Если понятийно, то культура как таковая с искусством связана никогда не была — так она прикидывала. Культура для неё определялась исключительно поведением, вежливостью, опрятностью одежды, наличием аттестата любых знаний не ниже средних, своевременной отдачей долгов и неупотреблением неприличных слов, кроме тех, без каких по нынешней жизни никак не обойтись, типа «жопа», «блин» и «беспредел». Больше — ничем. Однако, несмотря на бесспорный вывод, она же любила повторять, что трудится в храме искусств на полную катушку, что, несмотря на обилие высокохудожественных экспонатов и прочих единиц хранения, ей всегда удаётся отличить подлинное от подложного, истинного ценителя музейных богатств от случайного визитёра, явившегося проставить очередную галку на Вермеере, Саврасове, Ван Дейке или Ге, и что никакое другое предприятие культурного назначения не приносит человеку такого сочетания комфорта и бодрости одновременно.
Ева не особенно активно общалась с соседкой по залу, хотя обе почему-то считали, что дружат. Да и не тянуло её как-то в сторону четвёртого зала. Чаще отзывалась односложно, в ответ на обращение приятно улыбалась, прибавляя короткий вежливый кивок, и никогда не комментировала слова Качалкиной, обращённые в свой конкретный адрес. Вероятно, это было ещё из-за того, что территориальная расположенность одна вблизи другой, сводящая невольных товарок к условному единству на протяжении всей рабочей смены, вынуждала Еву подмечать особенности совершенно ненужной ей чужой жизни, до которой ей, по любому счёту, дела не было никакого и никогда. Второй зал, что примыкал справа, был проходным и потому в соответствии со штатным расписанием не предусматривал наличия отдельного смотрителя. Да и экспонатов там было кот наплакал, и никогда ничего ценного. Так уж было заведено. И потому пригляд за этим пространством осуществлялся отчасти Ивановой, а отчасти смотрителем зала № 1, тупикового. Так что по всему выходило, что музейного друга ближе, чем Качалкина, у Евы Александровны не имелось, несмотря ни на какие её же глубоко внутренние доводы против.
Был ещё момент из удивительных, но по факту приятных. Качалкина, выгодно отличаясь от остального, в большинстве своём обезличенного для Ивановой музейного контингента, не считала её ущербной. И даже инвалидом. И вообще, с учётом темперамента, Качалкиной вечно недоставало душевных сил, чтобы в окончательном варианте сформулировать для себя собственное отношение к соседке по искусству и оценить увиденное независимо трезвым глазом. К слову сказать, даже негодная нога, что тщательно схоранивалась Евой от неравнодушных глаз, была прощена ей Качалкиной навсегда. Хромота же, конкретная и совершенно невозможная для сокрытия, шла в нагрузку к общей расположенности и в расчёт не принималась. Еве оставалось лишь отринуть от себя всё то, что узнавалось о Качалкиной, накатываясь на голову самотоком, без какого-либо к тому специального желания и приложения отдельных усилий.
А обнаруживалось следующее. В семье Качалкину недолюбливали — разве что не открыто ненавидели. Сын, что вместе с женой и качалкинским внуком проживал на одной с матерью площади, заботу о семействе со стороны бабушки принимал охотно, однако мать ни во что не ставил, всякий раз находя подходящие причины для очередного недовольства и поддержания общего режима скрытой нелюбви. Причиной тому, как считывала ситуацию Ева, было пугающе отменное бабушкино здоровье в комплекте с недоразвитой фамильной жилплощадью, на которой семейству предстояло обитать в тесной неудоби ещё долгие годы. Этот неприязненный факт не мог не ощущать прозорливый сын, предвосхищая чутьём опытного электрика годы будущих неудобств. Это же самое определённо знала и его вечно надутая супруга. К этому же пониманию сути домашнего уклада оба готовили и ребёнка, чтобы, насколько получится, ограничить его общение с родственницей, избежав тем самым добавки в бабушкин рацион животворного детского витамина.
Так и тянулось. Дурным было то, что Качалкина, не обладая нужной для такого дела проницательностью, ухитрялась сигналы эти не воспринимать, списывая случайно отловленные сполохи родственного неудовольствия на погоду, давление за окном или же очередной парад планет там же. В такие минуты её особенно тянуло к внуку. Она доставала из комода незатратно выдуренные буклеты по разным видам искусства, годами накапливаемые ею от экспозиции к экспозиции, и, прикрывая ладошкой дурные виды, объясняла ему про хорошие. Родня в это время негодовала, зрея для окончательной мести всё ещё не придуманным способом. Ева, чуя такие подходы, пару раз пыталась заговорить с подругой, в основном в раздевалке, до или после перемены имиджа с культурного на гражданский. Сказала ей, в самый первый раз, ну, просто для пробы пера, чтобы понять, как та отреагирует. И выяснить заодно, где в их конкретном случае пролегает граница дозволенной безопасности. Зашла очень издалека:
— Качалкина, у вас, кажется, обои в коридоре надорвались. Или ошибаюсь?
И стала ждать реакции. А про обои — увидела. Равно как и засекла ещё кучу деталей и важных мелочей из жизни семейства. Например, сразу же сообразила, как только пошла у неё мысленная картинка насчёт невестки, что та не только свекровь, но и мужа недолюбливает, прикидывая заодно с мерами по основному источнику раздражения варианты и про него самого. В том смысле, что и без бригадира электриков жилось бы не хуже, чем с ним. Практически безупречно сделанным на исследуемой жилплощади оказался лишь ребёнок, хотя и он, как выяснилось, подворовывал понемногу и отовсюду, однако в сравнении с остальными проживающими всё же сильно выигрывал в святости. Не дождавшись реакции на тогдашний свой проверочный вопрос, Иванова, чуток переждав, вновь решила испытать подругу: сделает та задумчивую стойку, впившись в неё, Еву, удивлённым глазом, или же снова не чухнется? И спросила, опять же в раздевалке:
— А железяка-то, ну та, что пирсинг, которая в пупке у неё, не мешает ей нормально общаться с сыном вашим? Не натирает? Ничего?
Это уже напрямую про невестку, сынову жену, которая кольцо своё из лживой серебрянки производства нефабричного Китая не отстёгивала даже в самые отчаянные минуты случавшейся по пятницам близости с мужем. Краснота и припухлость в районе крепления металла к коже, образовавшиеся не так давно, несмотря на временное отсутствие беспокойства, невестку не смущали, потому что очередной любовник, намекавший время от времени на совместное будущее, дело такое уважал. К тому же дополнительно ещё и заводился, глядя на тюнинговый живот. Картинка эта у Евы Александровны отчего-то шла в чрезвычайно устойчивом варианте, и практически всё, что касалось внутреннего уклада качалкинской семьи, она видела словно через многократную снайперскую лупу, некоторым образом даже усиливающую эту не слишком приятную правду. Кроме того, как отдалённый результат, предвидела она и неприятную доброкачественную опухоль брюшины года через два с половиной эксплуатации невесткой железного украшения. А вообще гнала от себя Иванова эти прозаические этюды, воспринимаемые ею не без легкой брезгливости и чаще выставляемые для обзора не только в графическом исполнении, но и в живописном варианте: густо, масляно, бугристо. Несмотря на это, резко фокусные пейзажи от Качалкиной неизменно возникали перед глазами вновь и вновь, ксерясь один от другого и наводя на нехорошие раздумья. Первой была мысль о том, что страдает смотрительница, в общем, безвинно — лишь в силу своей житейской недалёкости, бессистемности общих подходов и так и не снизившегося с годами гипертонуса. Другая заставляла усомниться в первой, поскольку уже касалась кармической составляющей, в основной параграф которой включены были и текущие проклятия, и ответка за грехи предыдущих поколений, и много чего ещё, не до конца понятного и потому просто неприятного. Мысль же о том, что придётся столкнуться с копанием в делах наследных, забираться в кармическую «родословную», вылавливая и сопоставляя меж собой связь грехов через взаимосвязь времён, не испрашивая на то конкретного позволения, вызывало у неё чувство протеста против самой же себя, против своей же проклятой стукнутой когда-то головы, против всезнайской собственной натуры, не приносящей обычного простого счастья, а лишь будоражащей нервы и мысли.
Так или иначе, но по линии предыдущей родни, с захватом по крайней мере около сотни ближайших лет, ничего криминально-мстительного в роду Качалкиных не обнаруживалось. По всему выходило, что причиной неладов в семье стал единственный резон, простой и понятный без какого-либо знания, — сволочизм сына, подлость его неверной супруги и безголовость самой Качалкиной, как чисто бутафорской основы домашнего очага. Следует также заметить, что после сделанного вывода Ева Иванова в отношении Качалкиной заметно переменилась: приподняла порог терпимости и отчасти настроила себя на лёгкое сострадание к ней, как к без вины виноватой заложнице стервозных домашних обстоятельств. Тем более что на второй свой вопрос, насчёт невесткиного пупка, ответа она так и не получила. Качалкина просто мутноглазо уставилась в арочный свод, потёрла нос тыльной стороной ладони и переспросила:
— Это какая железяка, Ев?
О своей смотрительнице-подруге Ивановой она знала немного, но тайно её уважала. Та пришла в искусство задолго до неё, и не по причине выхода на пенсию, как сама она, или не по чисто территориальному признаку, а в силу личной душевной тяги. Именно так Качалкина про Иванову чувствовала. А попутно ещё и жалела, как хромую, без мужа и без детей. Лицо же — отделяла от всего остального. Лицо музейной подруги было светлым и чистым, с двумя синевато-лучистыми фонариками на месте глаз. И тонкий, с широко разнесёнными крыльями нос. Такие носы всегда повышенно улавливают запахи и почти не подвержены насморку — так про них знала Качалкина, не вдаваясь в промежуточные, не достойные большего анализа мелочи. Да, и ещё пепельного оттенка Евины волосы, чуть волнистые, но в пределах, также не вызывали в ней неприятных ощущений. Ну а тело, если мысленно отбросить негодную ногу, и характер — тоже вполне себе ничего, оба нормальные, без отложений. Что до прочего, то оставшиеся глаза, брови и добросердечие взгляда легко можно было б взять за единицу отсчёта, если говорить о людях хороших и образцовых, в принципе. Про обрыв обоев, о каком случайно упомянула Иванова, Качалкина, конечно же, услышала, но, не допуская малейшего проявления чудес в отношении себя, прикинула, что, наверно, сама же и проговорилась, невольно допустив мягкость нрава в минуту одноразовой женской слабости.
А ещё Качалкина знала точно, что Ева неравнодушна к картинам, и особенно писаным, кистевым, работы старых мастеров. Подолгу, бывало, простаивала перед очередным, издалека завезённым экспонатом, молча и пристально поедая глазами пейзаж или портрет. Порой Качалкина, оказавшись с той на общей линии культурного огня, заставала её утирающей с глаз мокрое или с придавленными к груди ладонями, вперекрёст.
Ева и правда всё ещё пребывала в состоянии заложницы собственной слабости, если не сказать страсти, начавшейся с ранних девичьих лет, когда в поисках работы моталась она по большому, жаркому, неизвестному ей городу и набрела наконец на спасительную тень. Тень ту образовывали две пары молодых, неодинаково пушистых лип, слева и справа от служебного входа в красивое по архитектуре заведение. То, что заведение это — музей, ещё не знала, но, чуток передохнув в тени левых крон, решилась и зашла. Оказалось, Государственный музей живописи и искусства, про какой и не слыхивала. Зашла робко, поинтересовалась у тётеньки на вахте, что, мол, убираться, часом, не ищете кого? Та плечами пожала, на лестницу кивнула: мол, там узнавай, девушка, кажись, уборщицы у нас в доборе, а вот смотрителей нету, нехватка, не хочут никто смотреть, не плотят потому что как надо за ихний присмотр, плюс к тому жопу высиживай всяк день от десьти до шести, ни отойтить, ни пёрнуть по-человечески. И глянула сожалительно:
— Оно тебе надоть, девк? — И тут же палку приметила, что Ева робко за спину поначалу увела, а после обратно вытянула. — Хотя раз уж ты хрóмая, тогда как раз по тебе придётся, инвалидское дело, оно богоугодное, где стул — там инвалид. И порядок, и при тишине, всё как тут. Зал свой отглядела, вопросы поответила кому надоть и домой к себе похромала.
— А какие вопросы-то, тётенька? — Ева пошла было к лестнице, где начальство, да тормознулась. — Я же ничего не отвечу, я ведь этому не училась никогда.
— Ну, какие… — Вахтёрша на мгновенье задумалась, потёрла лоб, напружинилась памятью и в итоге пояснила: — Ну, где туалет, к примеру, или ж в какие часы закрытие. Иль, бывает, могут самими картинами любопытничать. — Она приняла позу поудобней и добавила с долей превосходства в голосе: — А спросют если, особливо кто настырный, сколько, к примеру, рама та иль эта в дéньгах, так ты его в другой зал посылай да скажи, чтоб не пачкал нигде, потому что искусство тут повсюду, куда ни глянь, даже в отхожем месте, а оно знаешь скоко стоит? — И сама же ответила: — Немерено — то-то и оно, девк, поняла? Там только на рамах, особенно какие толще, одного золота незнамо скоко, а уж про остальное вообще не говорю — бесценное дело, историческое, с чёрт-те каких времён висят, а только ещё бесценней становятся. Так-то, красавица… Ну иди, иди, поинтересуйся, раз больше ничего не получается тебе для жизни изобресть…
Она вышла из приёмной начальственного кабинета через сорок минут, да и те в основном ушли на ожидание Коробьянкиной, в ту пору замдиректорши по общим вопросам, — молодящегося содержания тёти в брючном костюме, с волнистой пшеничной головой и строгим взглядом бесполого кума из женского исправительного заведения.
— Говорите, отличный аттестат? — неулыбчиво спросила та после короткой паузы и с сомнением глянула на соискательницу места смотрителя. — Точно отличный?
Ева утвердительно кивнула и робко улыбнулась, но скорей из-за того, что просто надо было учтиво реагировать. То, что возьмут, знала уже на полпути от вестибюля к кабинету заместительницы. И не по причине нежданно грянувшего дефолта и общего, как результат, обнищания населения. И не оттого, что зарплата музейщика, пускай даже столичного, неизменно стремясь к позорно малой величине, не предполагает никакого конкурса на место обладателя культурного бюджетного стула в зале экспозиции живописных полотен старых мастеров. Просто знала это, как всегда, по умолчанию. Как пребывала уже и в курсе того, что замше этой, начиная с первого её больничного листа, останется месяцев пять-шесть. Самое большее — восемь, до года ни по какому не дотягивалось, откуда ни зайди. Картинка выходила печальной, но устойчивой, без отвлечений на постороннее, сбивающее фокус. Замшина саркома, о какой до времени не будет ведать ни одна живая душа, к тому моменту уже начнёт подъедать основное блюдо, покончив с закуской, и вскоре перейдёт к десертному столу. Ещё загодя, до самых первых отчётливых симптомов, но через годы после начала работы в музее, Ева Александровна решится и подсунет под дверь начальницы письмо, где крупно, по-печатному — анонимно, чтобы не подставляться, — напишет, чтобы проверилась хозяйка кабинета на онкологию, и как можно скорей. Однако, подсовывая, тоже будет знать, что не сработает упреждение её, что письмо почитают и бросят в корзину, приняв за очередную подмётную галку в деле межвидовой борьбы сторонников одного музейного направления с приверженцами другого. А насчёт того, кто возглавит местных оппортунистов, копая под сторонников старой школы искусства во главе с матроной-директоршей Всесвятской, загадки для Евы уже не существовало начиная со второго её смотрительского дня.
Но и про саркому не всё было чистым. Из ясного пока вычитывалась лишь стопроцентная смерть. Но что-то мешало напрямую отдать её в руки злого рака, параллельно высматривалось и нечто неожиданное, такое же недоброе, хотя сам источник до конца не определялся. Разве что следы на лице и мёртвом теле проявлялись как на фотоплёнке — печальными вуалевыми пятнами. Впрочем, многое, очень многое ещё только предстояло узнать смотрителю Ивановой, волей тенистого случая занесённой в храм живописи и скульптуры. А пока… Пока же, получив первые наставления в комплекте с форменным набором обуви и одежды, она думала об этой несчастной замше, о её детях, погодках-сыновьях, которых не любил и которым не стал помогать их отец — бездарный музыкант, схоронившийся от алиментов где-то в далёкой израильской глубинке. Думала она и о том, что один из братьев тоже станет музыкантом, довольно известным, и всё у него будет хорошо, включая гастроли и почётные места на больших скрипичных конкурсах. И что другой будет страшно завидовать ему и в результате после смерти матери сумеет переписать наследство на себя, но всё равно в скором времени профукает всё, оставив последнее букмекерской конторе, после чего в полном отчаянии улетит искать отца. И найдёт, и замирится, и оба будут продолжать люто не любить старшего сына: отец — за неожиданные успехи в таком же, как и его, деле, но достигнутые без его отцовского участия, младший — за несправедливость судьбы и неугаданную ставку в этой явно левой конторе, в итоге всех дел сблизившей его с таким же никчемным, как и сам он, родителем. И только одно не узнает никто из членов распавшейся семьи и никогда: что старший, слабохарактерный и успешный, — всем им стопроцентно родной, младший же, израильский, живущий с изжогой в животе и завистью в чердачном отсеке, нажит любвеобильной и многострадательной замшей Коробьянкиной на стороне, с художником-передвижником от одной столичной экспозиции к другой.
Иногда Еву Александровну замечали, преимущественно в те моменты, когда сидела на стуле, подолгу не вставая, чтобы без особой нужды дополнительно не выхрамывать в зал. И лишь когда окончательно затекала плохая нога и словно из солидарности с нею неуютно становилось и хорошей, Ева Александровна заставляла тело оторваться от стула, чтобы исполнить неспешную прогулку вдоль стен, стараясь как можно мягче прикасаться к полу насаженным на палочный конец резиновым набалдашником. В такие мгновения, когда палка, незаметная до момента отрыва от сиденья, оказывалась в её руке, мужчины, интересовавшиеся молодой, тонконосой и пепельноголовой смотрительницей, обычно разом теряли к ней интерес и отступались от намерений знакомиться. За все годы музейной службы — она просто из интереса вела такой личный учёт — её хотели восемнадцать раз, натурально, физически, как женщину и очень по-мужски. Из этих восемнадцати охотников четверо почти уже решились подойти, и Иванова даже знала, о чём будут спрашивать. Двое первых вежливо поинтересуются именем и пожелают узнать, до которого часа работает музей; двое других — не в курсе ли смотрительница насчёт сроков персоналки Модильяни или Куинджи. Однако трое из отчаянной четвёрки, засекши палку и хромоту, тут же передумывали выказать интерес и спешно ретировались. Последний, четвёртый соискатель на даровую близость, подошёл-таки, но вокруг него летали, вихрясь и сталкиваясь одна об другую, столь жаркие искры страсти, и тяга его к хромоногой добыче была столь неприкрыта и мощна, что Иванова неподдельно испугалась, сообразив, что перед ней не просто крупнокалиберный культурный ухажёр, а самый обыкновенный зверь, в дичайше исполненном самцовом варианте. Резко дохнуло кислым, обдало жаром быстрой похоти, повеяло ароматом свеженагнанного семени. Последний запах был ей незнаком, совсем, учитывая отсутствие какого-либо опыта в этом конкретном смысле, но она догадалась, откуда он происходит и какую таит в себе опасность — тоже вполне определённую. Она опередила тогда намерения культурного извращенца и, вытянув из-за спины палку, произнесла дрожащим голосом, когда тот приблизился: