— Красиво, — вздохнула бабушка Лежнева, — у нас так не умеют. Когда еще у нас так шить научатся?
И прикрыла глаза задрожавшими веками. О, у них в семье любили молчать. Чего другого, а этого не отнимешь. Он тоже любил. И обе они это знали. Орлов понимал, что нужно увидеть Чернецкую и что-то сказать ей важное, но он не знал что. У нее пошла кровь. Оттуда, что ли? И ее увезли на «Скорой помощи»? И потом ей делали операцию под наркозом? Вынимали из нее этого их ребенка?
Опять что-то черное, как пелена, и жгущее, как огонь, накрыло его с головой, опять он ослеп от стыда. Потом глубоко несколько раз вздохнул, и зрение вернулось. Ну, и как теперь быть? Позвонить ей? Так ведь подойдет, скорее всего, эта кикимора, нянька ее! Прикинуться, что это не он, а кто-то другой? За ней ведь теперь, наверное, следят. Нет. Тогда нужно подойти к ее дому и подождать, пока она выйдет. Ее уже отпустили из больницы, это ясно. Значит, рано или поздно она выйдет из дому, это тоже ясно. На улицу. Погулять, в конце концов.
Но прошла неделя — он слонялся по Неопалимовскому, меняя поочередно болгарские рубашки с голубой на розовую, с розовой на голубую, — а ее все не было. Тогда он позвонил. Никто не взял трубку. Он дождался вечера, остановил какую-то девчушку лет десяти с толковыми глазенками, сунул ей двушку и велел набрать 241-66-37, попросить Наташу. Девчушка посмотрела понимающе и быстренько набрала номер обгрызанными ноготками. Сердце Орлова колотилось. Он все-таки любил Чернецкую, это точно. И ребенок этот, которого никогда не будет, сильно мучил его, хотя Орлов становился слепым от стыда, когда думал о нем.
— А где Наташа? — спросила умная девчушка.
Что-то ей там ответили.
— А, на даче… А когда вернется?
Опять ей что-то ответили.
— Где дача? — зашептал Орлов. — Спроси там, где у них дача?
— А где у вас дача-то? — послушно повторила девчушка.
И, кивнув головой, повесила трубку.
— На Николиной Горе, — быстро, боясь забыть, сказала она.
Прошла еще неделя, прежде чем он выяснил, что это за гора и какие электрички туда ходят. Он становился совсем мужчиной, в нем бушевала злоба, и с каждым днем тот подрастающий мальчик, которым он привык быть, отплывал все выше, все дальше, — высоко в ослепительную листву, слегка обжигающую ему лоб и веки, в то время как мужчина, который наконец задышал в нем полной грудью, этот «мужик», как почему-то хотелось ему обратиться к себе самому, набирал все больше и больше сил, так же как волосы, мощно разросшиеся на середине его живота, становились все жестче и жестче.
Мимо проходили девушки и смотрели на него прищуренными глазами. У них были тонкие талии и кругленькие бедра. Некоторые нравились ему даже очень сильно, и — не будь этого ихнего ребенка, которого все равно не будет, и того, что ей в больнице что-то там делали, пока она спала под трубками и марлями, — не будь этого, он бы с радостью подошел к какой-нибудь и что-нибудь сказал ей такое… Он вообще-то знал, что сказать.
Он бы сказал: «Слушайте, девушка, из какой вы сказки?»
Это нравилось ему больше всего, он сам придумал такую фразу. Намного ведь лучше, чем: «Слушайте, девушка, где это я вас видел?»
Но девушки продолжали мелькать, со своими прищуренными глазами и кругленькими бедрами, а он, не обращая на них никакого почти внимания, ехал в электричке, чтобы отыскать Чернецкую, увезенную от него на Николину Гору.
На Николиной Горе был жаркий июльский полдень. В глубине заросших жасмином и лиловым плющом дачных веранд томились пенсионеры в полосатых пижамах, а грубые их домработницы в полинявших сарафанах полоскали на реке подсиненные простыни. Пахло свежесваренным вареньем и какими-то полевыми, только что сорванными или, может, еще живыми цветами. Орлов внимательно заглядывал в каждую калитку, надеясь ее увидеть. Качели скрипели тоскливо и раздраженно, словно они тоже кого-то искали. Ее не было нигде, ни под одним яблоневым деревом — хотя другие девушки в купальниках валялись под яблоневыми деревьями на вытертых одеялах, мусолили журнальчики, ее не было ни на одной садовой скамейке — хотя и там сидели какие-то морщинистые старухи с осоловелыми от жары внучками, не было ее, не было. Мимо проехали двое на велосипедах, размахивая полотенцами.
— Эй! — крикнул Орлов своим новым мощным басом, и они приостановились. — Эй! Где у вас тут искупнуться можно?
Он был весь липким и потным под своей розовой болгарской сорочкой.
— Да вон! — сказали они и взмахнули полотенцами налево.
— Далеко? — спросил Орлов, радуясь, что захватил из дома плавки.
— Не, — сказали они и умчались.
Голубоватый от зноя и стрекоз пруд был обнесен забором с распахнутой в центре калиткой. Перед калиткой на обыкновенном бухгалтерском стуле сидел немолодой бывший военный, за повышенный интерес к спиртному выгнанный из неповоротливой Красной армии, в которой спиртным интересовались практически все, но только некоторым пришлось за это поплатиться.
Розовый, во всем болгарском, подошел к калитке молодой Орлов.
— Пропуск, — хриплым перегаром дохнул на него бывший военный и растрескавшейся, пылающей от жаркого солнца пяткой (кеды валялись рядом) наступил на собственный, только что сплюнутый окурок. — Гони пропуск.
— Какой? — злым молодым басом спросил широкоплечий Орлов.
— Иди на… — радуясь, что можно высказаться, ответил военный. — Кому говорю!
Кровь заиграла в его отравленном теле.
— А ты не выражайся, — прищурился Орлов и темными зрачками поймал на ветке сияющую ото лба до когтей беззаботную птицу. — А то сам пойдешь.
— Га… га… га… да… я т-т-те… кому, бля, сказа-а-а, — захрипел военный и приподнялся на своем когда-то коричневом стуле, — да-а я т-те, бля…
Неожиданно для такого, почти уже неживого человека, он размахнулся и изо всех сил оттолкнул Орлова от калитки, раскачав в его глазах мирную голубизну пруда.
Орлов не упал.
— Убью, бля-я, изур-род-д-дую, бля-я, — в восторге зарыдал военный и, обнажив младенчески розовые, со следами черных зубных корешков, десны, двинулся на Орлова со своими поднятыми, как в опере, дряблыми руками. — Да-а-а, га-а-а, я т-т-те-е…
— Спокойно, Гагарин, — приказал Орлов и, сжав молодецкий кулак, спихнул военного обратно на стул, — кому сказал!
— Ну, урою, — счастливым голосом вскрикнул военный, — ну, ты, бля, припер!
Он опять привстал и обрушил на Орлова несколько ударов сразу. Один из них пришелся по носу и был таким неудачным, что свежая, яркая кровь тут же бросилась из раздувшихся орловских ноздрей на болгарскую рубашку и всю ее перемазала. Орлов вытер кровь тыльной стороной ладони и ею же, тыльной стороной ладони, как гильотиной, срезал военному голову. Голова сделала естественную попытку отвалиться от остального туловища, но, поскольку ладонь молодого Орлова была все же не такой острой, как железо, шея бывшего военного чудом удержала голову на плечах, но сам он стал при этом дергаться, выпучил глаза и, прохрипев «бля, милицию!», опустился обратно на стул, потеряв ненадолго дар речи. Это обстоятельство позволило Орлову безбоязненно зайти на запрещенную территорию и быстрым своим взглядом окинуть ее всю целиком. Он увидел скамейку, вокруг которой валялись костлявые велосипеды, снятая с ног обувь, мячи и майки. Потом он увидел несколько мужских затылков, щек, плеч, рук и лодыжек. Все это двигалось и сверкало, страшно волнуясь оттого, что и на самой скамейке тоже находилось что-то вроде солнца, не такого, может быть, обширного и желтого, как небесное, но не менее небесного, жаркого и притягивающего. Орлов прищурился и мысленно приказал затылкам и велосипедам расступиться. Они расступились, и он увидел Чернецкую.
Ту, с которой у них был ребенок, которого не будет. Которую только что оперировали под марлями и трубками. Из-за которой он не заговорил до сих пор ни с одной из мелькающих мимо девушек. Ту самую Чернецкую, которая была его женщиной и стала женщиной благодаря ему.
Она сидела на скамейке в полосатом — синяя полоска, красная полоска — заграничном купальнике. Волосы ее были распущены, голова слегка — как она часто это делала — откинута назад, ноги вытянуты и положены одна на другую. Она задумчиво шевелила пальцами обеих ног, словно и ими прислушиваясь к тому, что, перебивая друг друга, заливали возбужденные ухажеры. Ярко накрашенные ногти ее ног блестели на желтом песке, словно кто-то рассыпал возле лавочки горстку красных бутонов. Орлов сделал шаг по направлению к ней и вдруг почувствовал, что ему нечем дышать.
«Это от крови», — быстро подумал он и провел рукой по ноздрям.
Крови уже не было, ноздри оказались сухими. Тогда он снял кеды, закатал сначала штаны, потом рукава рубашки (не выделяться, все-таки пляж) и быстро пересек разделяющее их нагретое и вязкое расстояние. Чернецкая увидела его, идущего к ней по песку, окровавленного, обозленного и босого. Она посмотрела на него секунду-другую не отрываясь, и узкие глаза ее вдруг засинели, как у только что прозревшего новорожденного котенка. Она не приподнялась ему навстречу и не выразила радости. Напротив, брови ее стали обидчивыми, а губы скривились. Орлов не успел опомниться, как она перевернулась на лавочке, нарочито оказавшись к нему спиной, и капризно сказала прилипшему к ней мужичью с их брошенными вповалку велосипедами:
Ту, с которой у них был ребенок, которого не будет. Которую только что оперировали под марлями и трубками. Из-за которой он не заговорил до сих пор ни с одной из мелькающих мимо девушек. Ту самую Чернецкую, которая была его женщиной и стала женщиной благодаря ему.
Она сидела на скамейке в полосатом — синяя полоска, красная полоска — заграничном купальнике. Волосы ее были распущены, голова слегка — как она часто это делала — откинута назад, ноги вытянуты и положены одна на другую. Она задумчиво шевелила пальцами обеих ног, словно и ими прислушиваясь к тому, что, перебивая друг друга, заливали возбужденные ухажеры. Ярко накрашенные ногти ее ног блестели на желтом песке, словно кто-то рассыпал возле лавочки горстку красных бутонов. Орлов сделал шаг по направлению к ней и вдруг почувствовал, что ему нечем дышать.
«Это от крови», — быстро подумал он и провел рукой по ноздрям.
Крови уже не было, ноздри оказались сухими. Тогда он снял кеды, закатал сначала штаны, потом рукава рубашки (не выделяться, все-таки пляж) и быстро пересек разделяющее их нагретое и вязкое расстояние. Чернецкая увидела его, идущего к ней по песку, окровавленного, обозленного и босого. Она посмотрела на него секунду-другую не отрываясь, и узкие глаза ее вдруг засинели, как у только что прозревшего новорожденного котенка. Она не приподнялась ему навстречу и не выразила радости. Напротив, брови ее стали обидчивыми, а губы скривились. Орлов не успел опомниться, как она перевернулась на лавочке, нарочито оказавшись к нему спиной, и капризно сказала прилипшему к ней мужичью с их брошенными вповалку велосипедами:
— Пошли в воду, я вся перегрелась.
И действительно пошла. Вытянулась во весь свой маленький рост — он увидел, что она стала шире, крупнее — и закрутила, зазвенела бедрами, обеими руками зашпиливая на макушке вьющиеся свои золотисто-ореховые волосы. Велосипедная братва, хрипя и постанывая, повалила за нею. Орлов остался стоять где стоял, чувствуя, что еще минута, и он весь одеревенеет от стыда. Она плыла в дымно-поблескивающей воде, стрекозы задевали ее своими капроновыми крыльями. Ее золотистый пучок, из которого выбилось несколько намокших и ставших от этого черными прядей, струился вслед пучку по воде и был единственным предметом, который различали его полуослепшие от горя глаза. Никого больше во всем голубом пруду. Никого на всем желтом песке. Потом он услышал пронзительный милицейский свисток и оглянулся. От калитки, прихрамывая в тесных зимних сапогах, торопился милиционер (Орлов не видел его лица, что-то красное), и за ним едва поспевал бывший военный, ежесекундно отплевываясь и делая весь чистый радостный песок вокруг себя грязным и отвратительным. Милиционер подошел первым и зачем-то скрутил ему руки за спиной. Орлов заметил, что верхняя пуговица милицейской формы расстегнута и торчит коричневый от несвежести, засаленный воротник рубашки с прилипшими к нему волосинками.
— Покажи пропуск, — приказал милиционер, ненавидя Орлова за молодость и хулиганство.
— Нет у меня никакого пропуска, — ответил Орлов, и в это время золотой пучок плавно развернулся в голубоватом дыму, а вместо него над водой закачалось ее лицо с удивлением и страхом в верхней своей части, там, где лоб и брови.
— Тогда пошли в отделение, будем составлять протокол, — сказал милиционер и, видимо, не разобравшись в том, что Орлов еще школьник, гаркнул на него невпопад: — Чем в армии служить, шляетесь тут, шпана, а служить за вас, придурков, другие будут?
Что-то свое мучило, скорее всего, старого несвежего милиционера — может, его сына, слабого здоровьем, забрали в армию, и отцу теперь хотелось, чтобы все молодые парни служили в ней, а не плавали под прозрачными стрекозами, или, может, он просто привык везде наводить свой грубый порядок, но только, налившись злобой по отношению к Орлову, милиционер, как пешку, развернул его на песке и начал толкать к калитке.
В перерыве между толчками Орлов оглянулся и увидел, что Чернецкая вылезла из воды. Он увидел, как она стоит мокрая, с бегущими по плечам золотисто-черными волосами, и плечи ее сверкают. Она стала шире в талии и круглее в бедрах, хотя прошел всего месяц с тех пор, как они расстались. Она не сделала ничего, чтобы помочь ему или хотя бы выразить бровями и губами то, что у них должен был быть ребенок, которого не будет. Она смотрела ему вслед, как дорогая, производства какой-нибудь демократической республики кукла с полки «Детского мира» смотрит вслед только что купленному дешевому клоуну, которого неторопливо укладывает в коробку сильно накрашенная и курящая девушка-продавщица.
«Так, — мысленно произнес Орлов и скрипнул зубами, разжевав соль своей засохшей на подбородке недавней крови. — Полный порядок».
«Вот такие мы все, люди, — думала бабушка Лежнева, гладя постельное белье и одновременно всхлипывая от постоянной своей тревоги за дочь и внука. — Что, я Кате разве имею право указывать? Я ей скажу: „Катя, его же воспитывать нужно!“ А она меня спросит: „Ты знаешь, как его воспитывать? И я не знаю. Потому что если им запретили в Бога верить, то как же их теперь воспитывать?“ — „Всё любовью делается, — вот что я скажу Кате! — Ты только люби его, и я буду любить, и тогда, может…“
Она не успела закончить своей мысли, не успела даже вытереть с новой силой полившиеся на раскаленный утюг слезы, как соседка Надежда Федоровна застучала к ней в дверь из коридора. Бабушка Лежнева знала, что это она, Надежда Федоровна, потому что только она и стучит так — отрывисто, всем своим пролетарским кулаком: «Ттттуккк!»
— К вам, — гаркнула Надежда Федоровна, — оглохли, что ли!
Отец Валентин, Катеринин многолетний любовник, огромный, располневший и все-таки красивый, как всегда, сильно только обрюзгший, решительно вошел к ней в комнату и, набычившись, уставился на нее.
«Чего в нем нашла! — сверкнуло в голове бабушки Лежневой. — Мужик мужиком! Прости меня, Господи! Чтобы в таком грехе жить!»
— Добрый день вам, — низким красивым басом сказал отец Валентин, — помешал, извиняюсь. Катерину Константиновну мне нужно. По срочному поводу.
— Она ведь на работе, — чувствуя, как заколотилось сердце, ответила бабушка Лежнева. — Она через полчаса придет. Вы присядьте, пожалуйста.
— Замечательно, — кивнул он и, видимо, растерявшись оттого, что бабушка Лежнева молчит, громко спросил про молодого Орлова: — А парень ваш где? Сын? В пионерском лагере, что ли?
— Болтается, — грустно махнула рукой бабушка Лежнева. — Никого не слушает. Возраст. И, конечно, без отца. Вы меня понимаете…
— Никогда не знаешь, что к чему, — угрюмо ответил отец Валентин, — никогда. Потому что сейчас такие отцы, что лучше бы они поменьше вмешивались.
«Говори, говори, — подумала про себя бабушка Лежнева, — не будь тебя, так она, может быть, и встретила кого-нибудь, может быть, и замуж… А так — что? Всё псу под хвост!»
— Вы ведь действительно веруете? — спросил вдруг отец Валентин.
— Верую, — встрепенулась бабушка Лежнева.
— Позвольте мне вам один вопрос задать. Как истинно верующему человеку.
Он напряженно посмотрел на нее. Бабушка Лежнева опустила глаза.
— Вы мне скажите: ощущаете вы Господа Бога нашего когда-нибудь? Так, чтобы рядом с вами? Чтобы никакого, — он повысил голос, — никакого сомнения в том, что рядом?
Бабушка Лежнева помолчала.
— Я вам так скажу, батюшка, — усмехнулась она наконец, — мы с мужем когда-то давно, в другой, можно сказать, жизни про это же самое говорили. Муж у меня человеком умным был, головастым. Сердце очень доброе. — Она быстро взглянула на батюшку. Отец Валентин сидел, свесив голову на грудь, дышал тяжело, как мамонт. — Муж тогда так сказал: есть люди дурные, и я их никаким образом любить не могу. Есть люди вообще мертвые. От них тоже надо подальше.
Он поднял на нее свое красное, расползшееся лицо:
— Мертвые?
— Мертвые, — вздохнула она. — Внутри у них мертвечина.
— Я ведь вас не об этом спросил, — раздраженно сказал он, — не о людях.
— А вы погодите, — совсем тихо перебила его бабушка Лежнева. — Мы с вами среди людей живем. Я иногда смотрю на кого и думаю: «До чего дурен! Сколько такой всего понаделает!»
— Ну? — Воспаленными глазами отец Валентин впился в ее старенькую шею.
— Так вот вы мне скажите: если я так людей сужу, это что значит? Значит, что я в Бога не верую? Или как?
— Говорите, говорите, — кивнул отец Валентин, словно начав о чем-то догадываться.
— Потому что если я так про людей нехорошо думаю, то какая же это вера? Это ведь значит, что я с Его волей несогласна? Или на этих людей не Его воля была? А чья тогда?
— Ну, чья… — сморщился отец Валентин. — А этот-то? Этого вы забыли?
— Этого? — тонким, как проволока, голосом повторила бабушка Лежнева. — Вот вы мне сами и назвали! Вот кто нас в покое не оставляет! Вот кого мы каждый день рядом чувствуем! Этого! А Он, — она подняла к потолку морщинистые веки и глубоко, всей своей костлявой и вытертой грудью, перевела дыхание. — Он редко сам приходит. Нас к себе ждет.