— Потому что если я так про людей нехорошо думаю, то какая же это вера? Это ведь значит, что я с Его волей несогласна? Или на этих людей не Его воля была? А чья тогда?
— Ну, чья… — сморщился отец Валентин. — А этот-то? Этого вы забыли?
— Этого? — тонким, как проволока, голосом повторила бабушка Лежнева. — Вот вы мне сами и назвали! Вот кто нас в покое не оставляет! Вот кого мы каждый день рядом чувствуем! Этого! А Он, — она подняла к потолку морщинистые веки и глубоко, всей своей костлявой и вытертой грудью, перевела дыхание. — Он редко сам приходит. Нас к себе ждет.
Отец Валентин передернулся.
— Нет, батюшка, — прошептала она, — я не о смерти сейчас. Я про жизнь. Он нас внутри жизни к Себе ждет. А мы как на углях. Нам не до Него. Больно далеко к Нему пробираться. Душа устает очень быстро. Вот мы и выдыхаемся. Тогда для этого уж совсем, можно сказать, полное раздолье. Бери нас тогда голыми руками.
— Погодите, погодите, — заторопился отец Валентин, — вы мне говорите, что если, значит, я этого чувствую и знаю доподлинно, когда именно этот ко мне пристает, то я тем самым подтверждаю, что я именно в Бога и верую? По-вашему, значит, пока я внутри себя границу между Ним и этим провести в состоянии, я, значит, еще могу себя верующим человеком числить?
— Да ведь вы, батюшка, священник, вам сомневаться…
Бабушка Лежнева хотела что-то еще важное произнести и уж сложила было для этого бледные свои губы, как вдруг в коридоре включилось радио и тугой, горячий, как свежеиспеченный батон, голос популярного любимца публики Эдуарда Хиля во всю силу запел:
Забота у нас простая, забота наша такая:
Жила бы страна родная, и нету других забот!
И сне-е-ег, и-и-и ве-е-етер!
И-и звезд ночно-о-й па-а-алет!
Меня ма-а-ае сердце в тре-евожную даль за-а-вет…
Слезы закапали из глаз бабушки Лежневой.
— Видите? Вот у них, — она всхлипнула и быстро, крепко вытерла глаза передником, — вот у них какая забота! И никаких других нету! А он у нас мальчик, да без отца, да с этими вот песенками… Что с ним будет?
— У него мать есть, — с усилием сказал отец Валентин, — она умная.
— Да что мать! — бабушка Лежнева махнула по своей привычке рукой. — Про его мать вы, батюшка, мне-то не говорите, у нее у самой жизнь покалечена. Мы ведь с ним про самые главные вещи помалкиваем. Зачем его баламутить? Вся школа — атеисты, а наш что, белой вороной будет? Тоже ведь неспокойно.
И она опять вытерла глаза.
— Какая вы хорошая женщина, — словно удивившись, выдохнул отец Валентин и встал. — Я, наверное, ее уже не дождусь, Катерину Константиновну. Мне бы на автобус не опоздать.
— Вы сюда по делам заехали, в Москву? — спросила его бабушка Лежнева и тоже встала.
— К врачу приезжал, к частнику, — ответил отец Валентин, — расхворался я что-то. Спасибо за разговор. Но мы с вами, Бог даст, к этому еще вернемся. Упустили вы один момент. Говорите: люди вокруг скверные. Много. Верно. Мертвые среди живых тоже часто попадаются. Согласен. Но как вы о себе самой думаете? И я? Как я себя самого сужу? Вот где загвоздка… С другими-то нам легче…
— Может, чайку подогреть? — нерешительно спросила бабушка Лежнева, но он уже вышел.
Высунувшись в раскрытое окно, до отказу забитое голубиным клекотом и ленивым теплом заходящего солнца, бабушка Лежнева увидела отца Валентина, в раздумье остановившегося у детской песочницы и словно бы одолеваемого сомнением — остаться или уйти. Наконец он, видимо, сдался, присел на край песочницы, достал из кармана носовой платок, промокнул им горячее и мокрое от пота лицо и как-то слишком внимательно, словно они чужие, рассмотрел со всех сторон свои большие руки. С третьего этажа глазастой и умной бабушке Лежневой было прекрасно видно, что отец Валентин переживает нелегкие мгновения душевной муки, и мгновения эти напрямую связаны с ее родной и единственной дочерью Катериной Константиновной. Разговор о вере в Бога, неожиданно затеянный отцом Валентином, в первую секунду даже испугал было бабушку Лежневу, которая, прожив пятьдесят лет среди большевиков, научилась к любому разговору относиться с недоверием и в любом собеседнике подозревать стукача.
«Монах, — подумала она, стоя за осторожно вздрагивающей занавеской, красной от яркого заката, — потому что Катя ведь говорила, что он постриг принял, и — что же? С каким он сомнением ко мне пришел, это же уму непостижимо! Но Катя-то! — Она всплеснула руками. — Катя-то ведь с ним как с мужем четырнадцать лет прожила, и уж она-то, с ее головой, — бабушка Лежнева мысленно увидела перед собой светловолосую, гордо закинутую Катину голову, — она бы ведь про его неверие прежде него самого догадалась! Или, может, они о таких вещах совсем и не разговаривают? Потому что ведь… отношения-то у них какие?»
Она покраснела от жгучего стыда за дочерние отношения с монахом, отцом Валентином, и новая, совсем уже невыносимая мысль змеею ужалила ее в самое сердце:
— Если с мальчиком нашим, — мучаясь, пробормотала она вслух, — что-нибудь дурное получится, если он не разберется, что к чему, или его, не дай Бог, в армию возьмут на китайскую границу, Катя ведь все с себя одной спросит! Чем мы за грехи-то ведь платим? Деточками…
Катерина Константиновна возникла под аркой, ведущей со двора на улицу, и в эту же самую минуту пошел дождь. Он был неожиданным, сильным и светло-красным от незашедшего солнца. Отец Валентин вскочил и, шумно шагая через вчера еще наполнившиеся и слегка покрасневшие сейчас лужи, пересек двор, чтобы там, прямо под аркой, и предстать перед окаменевшей от его появления светловолосой Катериной Константиновной. Бабушка Лежнева не слышала, разумеется, о чем они говорят, но то, что она видела, повергало ее в глубокую тоску. Дочь Катерина Константиновна сперва отступила на шаг назад, потом сделала движение в сторону, стремясь, видимо, убежать от него, но отец Валентин схватил ее за руку, и — заныло сердце внутри бабушки Лежневой — Катя вся задрожала, как овечка, закрылась свободной рукой и замотала головой, что-то, наверное, бормоча ему сквозь слезы, в то время как сам отец Валентин, только что мучивший бабушку Лежневу вопросами веры, косолапо затоптался на одном месте и, совершенно забыв обо всем, что ему, монаху и духовному лицу, запрещается, поцеловал несколько раз руку Катерины Константиновны, которой она и пыталась от него отгородиться.
— Сохрани, Господи, — простонала бабушка Лежнева, опуская занавеску, потому что все, что ей было нужно, она уже увидела. — Прости меня за нее. Дальше бы только не пошло… С мальчиком. Спаси и пронеси, Господи, и да будет воля Твоя…
Август был холодным, много пролилось дождей, и леса сразу встревожились, вспомнили о зимней вьюге, о мертвом, убитом, застылом, через что им придется вскоре пройти вместе со всей Божьей тварью, из которой уцелеет только одна половина, а другая захлебнется голодом, выстудится до последней шерстинки и покорно вмерзнет в ледяную поляну, неловко подвернув под себя кто коготь, кто хвост, кто целую голову с погасшим и закатившимся глазом. Леса в отличие от садов, легкомысленных и капризных, обо всем этом вспомнили заранее и сразу затосковали, выплюнули из земли горькие грибы — поганки, распеленали всех своих куколок, и по мокрым травам поползли высвободившиеся из пеленок последние невзрачные бабочки, похожие на поздних, никому не нужных дочек многодетной семьи, которым уже ни молока материнского, ни отцовской ласки не достанется. В самом конце августа начали съезжаться в город дачники — кто на «Победе», кто на «Москвиче», кто на «Волге», — все шоссе были битком забиты, а перед каждым шлагбаумом приходилось стоять не меньше двадцати минут, вдыхая бензин и провожая глазами однообразные движения стрелочника.
У Стеллочки, как всегда, времени не оказалось, и утром двадцать восьмого августа, дотащившись наконец в город с Николиной Горы и не разобравшись даже как следует, Марь Иванна отправилась вместе с Чернецкой в «Детский мир», чтобы купить все необходимое для подступившего вплотную нового учебного года. Во-первых, нужно было купить платье. Коричневое, глухое, слепое и скучное, закрывающее колени, и к нему два фартука, белый и черный. Кроме того, манжеты и воротнички. Белье, колготки и обувь у Чернецкой были свои, то есть купленные в магазине «Березка» на честно заработанные Стеллочкой сертификаты.
В «Детском мире» толкались приезжие с разбухшими баулами, мешками и рюкзаками. Они часами простаивали в многоголовых очередях и пили невкусную московскую воду в уборной на первом этаже. Старухам, особенно из Узбекистана и Таджикистана, с их полными коричневыми ногами, еле влезшими в разношенные тапочки, изредка становилось плохо от духоты, так что они садились прямо на ступеньки между этажами и ловили остатки воздуха растрескавшимися губами. Внучки с засаленными черными косами махали перед их лицами вчерашними газетами. На тех же ступеньках молодые матери, крепко держа за руку свою старшенькую или старшенького, кормили при этом младшеньких, и груди их, наспех вынутые из уже липких от молока сатиновых кофточек, ни у кого из проходящих по лестнице не вызывали ни любви, ни интереса. Во всем большом и темноватом здании «Детского мира», внутри которого постоянно кто-то терялся и тусклый, лишенный любви и нежности женский голос монотонно объявлял, что девочку Таню Смирнову или мальчика Митрофанова Петю разыскивает отец, гражданин Смирнов, или мать, гражданка Митрофанова, — во всем этом здании стоял густой чад родительской заботы, которая металась от прилавка к прилавку, изо всей силы дергая за руку бледную свою детку, орала на ее младенческую нерасторопность, заискивала перед лохматыми продавщицами, оскаливалась на другую, такую же, как она, родительскую заботу и часто даже отпихивала наглую кулаком в грудь, вступала с ней в бестолковый рукопашный поединок, так что приходилось — если сами не успокаивались — вызывать милицию.
Скучающая Чернецкая покорно встала рядом с сильно вспотевшей Марь Иванной в хвост влажной человеческой очереди и, простояв уже минут двадцать, неожиданно увидела, как от прилавка напротив выдирается из густоты давящих друг друга покупателей красная Юлия Фейгензон с мученически полуоткрытым ртом, а за ней, изо всех сил работая локтями, выдирается ее мать, совершенно растрепанная, в съехавшей набок байковой кофте. Узкоглазая Чернецкая и простодушная Фейгензон пересеклись зрачками, и Чернецкой почему-то страшно захотелось отвернуться, вовсе не узнать Фейгензон, потому что за именем Фейгензон поднялось недавнее летнее прошлое, засветилась луна над измятой травою оврага, загремели соловьи, и руки молодого Орлова заскользили по ее телу. Чтобы погасить эту вспышку памяти, Чернецкая решила было не заметить Фейгензон, но та, замахав радостно поднятыми руками и обдавая непривередливых соседок запахом пушистых подмышек, уже проталкивалась прямо к ней, звеня на весь магазин своим глуповатым, приятным голосом:
— Наташка-а-а!
Она продралась наконец и тут, как это всегда бывает с людьми, не умеющими предугадывать последствия своего поступка, остановилась, сильно смутившись от неприветливого взгляда Чернецкой.
— Здравствуй, — холодно сказала Чернецкая, — ты что тут делаешь?
— А у меня сносилось все, — весело сказала недавняя пьяница и участница суеверных деревенских сборищ Фейгензон, — мы в прошлом году ничего не покупали, бабушка умерла в Минске, и поэтому мы все, это, деньги, ну, которые были, все на похороны пошли, а мне сказали «донашивай», ну и я, это, доносила, конечно, так их, — она кивнула в сторону своей оттесненной толпой матери, которая все еще работала локтями, — предков, их два раза к Людмиле Евгеньевне вызывали, почему у меня такая форма старая, так мы поэтому купили только фартук в прошлом году, шикарный такой, ты помнишь, с крылышками, он мне все прикрыл, ну, а в этом году уж надо, конечно, было все новое, и, ну, это, мать говорит: «Давай сегодня поедем, я отгул возьму», и мы приехали, а ты что здесь делаешь?
— За платьем стою, — ледяным голосом ответила Чернецкая. — Я форму два раза в год новую покупаю, нельзя же столько времени одно и то же носить…
— Так у тебя ведь отец-то сколько зарабатывает? — вздохнула темноглазая Фейгензон. — Я бы на твоем месте вообще каждую неделю меняла!
Чернецкая не нашлась, что ответить, и только раздражительно пожала плечиками.
— Слушай, Наташ, — понизила голос Фейгензон, — я тут Таньку Карпову с Валькой Птицей встретила, они говорят, у тебя, это, ну, выкидыш был. Правда?
Хорошо, что Марь Иванна в эту минуту оказалась не в хвосте очереди, где стояла Чернецкая, а в самом начале ее, высматривая сквозь чужие локти, шеи и волосы, остались ли еще в продаже платьица с плиссированными юбками. Она не видела того, как подошла Фейгензон, и тем более не слышала того, о чем она спросила. Сама же Чернецкая хотела сразу оттолкнуть Фейгензон, или убежать из «Детского мира», или, лучше всего, вообще провалиться сквозь землю после такого вопроса, но почему-то не провалилась, не оттолкнула, никуда не убежала, а только еще больше сузила глаза и неожиданно для самой себя ответила так:
— Ты, кажется, Юля, не помнишь, что с тобой-то в лагере было? Или мне во сне приснилось, как кое-кого пришлось из лагеря в Москву отправить? После комсомольского собрания? И кто-то даже вино пил в лесу с ребятами из деревни, и не только вино пил, а…
— Наташ! — всплеснула руками простодушная Фейгензон. — Да ведь хорошо, что у нас с тобой по любви это, ну, все вышло! Ты ведь Генку Орлова любишь? Ну, или, это, любила, в общем? Ну, вот. И он тебя любил. И мы с Федей по любви. А по любви, скажи, Наташ, не больно ничего, правда? А без любви — не так. Вон Ольку, у нас во дворе, отец изнасиловал, ну, это, он и не хотел, а так, по пьянке, пришел ночью со смены, мать в деревне была, ну, он бутылку выпил и… Так у нее там все разорвалось, у Ольки-то, в больнице потом зашивали!
— Как, отец? — вытаращила глаза Наталья Чернецкая. — Такого же не бывает!
— Прям, не бывает! — вздохнула грустная Фейгензон. — Мы думали, его за такие дела в рудники сошлют, а он в тюрьме полгода побыл и опять вернулся. Не знаю, как это вышло. А потом под поезд попал. Пьяный, конечно. Голову отрезало.
— А Олька? — пробормотала Чернецкая, прожигая толстую Фейгензон своими посиневшими от разговора глазами.
— Олька жуть как плакала. Обревелась вся. Они, как гроб из морга понесли, они с ее матерью так рыдали, ты что!
Чернецкая не нашлась, что ответить.
— А потом ты вот говоришь: «аборт», — рассудительно продолжала Фейгензон, хотя Чернецкая ничего не говорила и молчала. — Я точно, Наташ, узнавала: у любой замужней от пяти до двенадцати, это, ну, абортов бывает. Я точно знаю.
— В год? — в ужасе спросила Чернецкая.
— Ты что! Не в год, а за все время, пока она с мужем живет, ну, это… как ты с Генкой.
— Слушай, помолчи, а? — страдальчески прошептала Чернецкая и ровно таким же жестом, как это делала Стеллочка, когда ругалась с гинекологом, прижала к вискам указательные пальчики. — Ты-то что собираешься делать?
— Я-то? — мечтательно сказала Фейгензон. — Я бы хоть сейчас за Федора вышла. А что? Красиво… Свадьбу можно сыграть очень шикарную. В ресторане, например, на Калининском, или, это, в кафе где-нибудь. Представляешь? Платье белое и до самого пола, конечно, букеты, это, ну, и на голове — фата, представляешь? Потом к Вечному, это, солдату, можно поехать. Там фотографироваться тоже…
— К огню, а не к солдату, — сухо поправила Чернецкая. — Вечных солдат ты где видела?
— Да какая разница! — пылко возразила Фейгензон. — Нет, я, правда, если б можно, завтра бы замуж пошла, это точно. За Федора, конечно. Другие парни мне все до лампочки.
Чернецкая почувствовала, что глупые слова этой Юлии Фейгензон вдруг перестали раздражать ее, потому что первый ужас стыда постепенно угас и на смену ему пришел жгучий, звериный интерес к тому, что еще знает дура Фейгензон такого, чего не знает она, Чернецкая. Потому что ее, Чернецкую, никто и никогда не отпускал во двор погулять просто так, потому что Марь Иванна всю жизнь торчит где-нибудь поблизости!
— Ну, замуж у тебя не получится, — прошептала она, следя за тем, как у Фейгензон темные глаза медленно наливаются слезами от этих слов. — Ты даже и не рассчитывай. А без замужа что ты будешь?
На это Фейгензон вдруг быстро приблизила мокрые губы к самому уху Чернецкой, обдала ее крепким запахом баклажанной икры с черным хлебом и зашептала:
— Федя уже ко мне приезжал. Нет, правда! Он меня через тетку разыскал. Тетка у меня на вокзале работает, в киоске. Я прям так и села, когда он на кухню вошел!
— Ну и что? — не поняла Чернецкая.
— Что — что? — передразнила Фейгензон. — То! Мы с ним живем, понимаешь? Мы с ним все равно что муж с женой! Нам только зарегистрироваться — и всё! Через два года, Федор говорит, зарегистрируют, никуда не денутся! А как зарегистрируют, я ребеночка рожу! Ждать будем вместе отца с армии!
Во все глаза смотрела остолбеневшая Чернецкая на Фейгензон, и черная злоба раздавливала ей сердце.
Фейгензон хотела родить «ребеночка» и вместе с ним ждать из армии Федора Подушкина, «ребеночкиного» отца, а у нее, у Чернецкой, только что был этот… как это… «выкидыш», но он тоже был «ребеночек», а после «выкидыша» на пруд пришел его отец, Геннадий Орлов, и она на него даже не взглянула. И как ужасно все это перепуталось в ее жизни! Голову, Фейгензон сказала, отрезало… кому? Олькиному отцу, и она ревела, когда его понесли, а у нее, у Чернецкой, тоже есть отец, который в белом халате делал ей операцию, и потом этот, другой, Геннадий Орлов, отец того, которого дура Фейгензон назвала «выкидышем», он пришел на пруд, а Подушкин тоже взял и пришел к Фейгензон на кухню, но они теперь как муж с женой, и Фейгензон будет ждать его из армии, а она, Наташа Чернецкая, даже и не взглянула на Орлова, потому что у них все кончено и никакого «ребеночка» никогда не будет, один этот был (девочка или мальчик?) «выкидыш»…
Чернецкую вдруг затошнило, и все закачалось перед ее глазами — худой узбек с мешком на плече, полураспущенная коса Фейгензон, потекшее на чью-то белую блузку желтое мороженое, — ото всего этого запахло жирной черно-красной кровью, которая полилась из нее утром, перед самой больницей, она почувствовала, что падает, сейчас упадет, и действительно начала медленно клониться в сторону, на чей-то незнакомый, острый, будто из железа сделанный локоть… — Наташа! — закричала Марь Иванна, обеими руками раздвигая людей так, как в чаще раздвигают ветки деревьев, чтобы сделать шаг. — Наташечка моя! Наташечке плохо! Да пропустите же вы, уроды!
Галина Аркадьевна и Нина Львовна после той ночи, когда Галина Аркадьевна, съевши черничного пирога, свалилась на просеке под луной и померещилась ей родная маленькая девочка, не просто возненавидели друг друга, нет! Они готовы были друг друга убить, разодрать на кусочки, исцарапать в кровь, втоптать в землю! О, и с наслаждением, с наслаждением! От всего сердца! Нине Львовне даже начал сниться один и тот же сон: она будто бы спускается по высокой мраморной лестнице, в таком прекрасном блестящем платье, которого у нее отродясь не было, и лестница тянется бесконечно, вся белая, вся мраморная, как в Колонном зале Дома Союзов. Нине Львовне хочется, чтобы лестница уже кончилась — нужно же дойти куда-нибудь и показать, какое у нее новое платье, но тут она видит перед собой толстого негра, который висит в воздухе. То ли летает, то ли плавает. Нина Львовна сразу же почему-то понимает: никакой это не негр, а именно Господь Бог, в которого она, Нина Львовна, никогда не верила и верить не собирается. Прикинулся толстым негром, чтобы доказать, что Он все-таки есть, а ее обманули. Ужас охватывал Нину Львовну такой, что волосы на спящей голове вставали дыбом. Да за такое сновидение можно из партии полететь! А жить без партии Нина Львовна не будет. Лучше смерть. Умрет Нина Львовна, как один умрет, а без партии не останется.