Веселые ребята - Муравьева Ирина Лазаревна 20 стр.


— Listen, — грустно и просто, как совсем взрослый человек, сказал молодой английский школьник Питер, — let’s go outside.

И нежно, как младенцев, прижимая к себе аленинскую куртку, зонт и сапоги, вышел на улицу. Дождь уже кончился, сильно пахло только что слетевшей листвой, и слышно было, как встревоженно переговариваются вспомнившие о зиме и снеге птицы.

— I will write you a letter, — сказал Питер.

— Письмо? — переспросила больная девочка Аленина, все пытаясь проглотить этот горький, совсем уже разбухший внутри горла ком.

— I will never forget you, — сказал Питер. — And you? Will you forget me?

— Нет, — сипло сказала Аленина.

— I will come back and marry you, — сказал он. — I promise.

А потом наступила вечная разлука. Она подплыла прямо к подъезду гостиницы «Юность» в виде все того же интуристского автобуса, который безо всякой жалости осветил всех разлучающихся своими беспощадными фарами.

— Девочки, девочки! — хлопала в натертые ладошки Людмила Евгеньевна. — Все в автобус, девочки! Мы поедем на автобусе прямо к нашей школе! Быстренько, девочки-и-и!

В самом конце октября на Москву обрушился снег. Стеллочка как раз вернулась из Гаваны, где было очень тепло. Однако вся в целом поездка оставила безотрадное впечатление. Любимый человек стал явно отдаляться от Стеллочки, и не потому, что разлюбил — скребся к ней в номер после полуночи, скребся! — но если бы хоть что-нибудь, кроме этого! Кроме этой «проклятой», как, раздувая ноздри, говорила себе Стеллочка, «физической любви»! Сейчас, когда она убедилась в том, что среди шлюх гинеколога Чернецкого, на которых она предпочитала не обращать внимания, нашлась такая, которая не моргнув глазом залезла в семейную постель, и он, отец Стеллочкиного единственного ребенка, вместо того чтобы упасть на колени и лоб расшибить о паркетный пол, заявил, что любит эту шлюху, — сейчас, когда такой кошмар произошел среди бела дня, вернее ночи, Стеллочка почувствовала, как прежняя уверенность покинула ее и следов не оставила. Все нужно менять. Тот, который ее любит, которого она любит, — вот он и должен быть единственным мужем, то есть опорой, поддержкой и источником. А не только «бе-са-ме, бе-са-ме мучо-о»! Кто угодно может красивую, молодую, прелестную женщину «бе-са-ме»! А нужна еще квартира, носильные и другие вещи, репетиторы для ребенка — Натальи Чернецкой, которую через два года придется готовить в институт! Нужны, наконец, деньги на старость! Да! На врачей-частников! А не на «бе-са-ме»! И хватит трястись над почечницей Тамарой! Хватит! С Тамарой — развод, со Стеллочкой — свадьба! И ничего страшного! Сейчас не те времена, чтобы за такую ерунду из партии выгоняли! Пойдет куда надо, покается, и всё в порядке! Вот Портукалов Вячеслав, в Бонне сидит, не ему чета! И что? И ничего! Третью жену меняет!

С такими окрепшими и бодрыми ощущениями Стеллочка улетела в Гавану в самом конце сентября. Через несколько дней в ту же Гавану прилетел «сослуживец».

И опять гостиница, пальмовая лохматая ветка, повисшая в окне через черное небо, блеск океанской волны, лилово лоснящейся от звезд, каждая из которых величиной с голову московского школьника, и запах свежей рыбы, и…

— Спишь, золотце мое?

— Нет.

— Ждешь, золотце мое?

— Жду.

— Ну, тогда я потопал.

— Бе-са-ме… Топай, топай!

Через час Стеллочка приступила к разговору.

— Ты любишь меня?

— А як же?

Нет, это не ответ. По нынешним временам, когда эта кудрявая паршивая овца уже в родную Стеллочкину кровать забралась!

— Боб, я спрашиваю: ты любишь меня?

Левый глаз округлил на подушке, как сова.

— По-своему, детка, по-своему…

— Что это значит? Что такое «по-своему»?

— Ну, нам же хорошо вместе… Разве этого мало?

Главное, не уступить ему, не потерять нить разговора.

— Мне — мало.

Отвернулся, бритую щеку задергало раздражением.

— Тебе что, обязательно выяснять отношения? Особенно сейчас, когда уже два часа ночи?

— А когда же? У тебя ведь другого времени нет!

— Хорошо, давай. Но мы сейчас наговорим друг другу неприятностей, я разозлюсь…

Ах, ты меня запугивать собираешься? Разозлится он! Злись на свою, на эту, как ее… А на меня нечего! Вслух, конечно, ничего такого не произнесла. Сглотнула слезы.

— Милый! — обвила его загоревшими руками. — Милый! Ну почему ты не хочешь ничего менять?

«Сослуживец» подскочил на одеяле.

— Ты с ума сошла! Что — менять? Разводиться?

Стеллочка так широко раздула ноздри, что еще немного, и лопнут со звоном.

— А почему нет? Почему Портукалову можно?

— При чем здесь Портукалов?

— При том, что Портукалов полюбил и развелся!

— Ну, значит, Портукалов на это способен!

— А ты?

— Я не Портукалов.

— Ну еще бы! Портукалов в Бонне сидит!

Вскочил, натянул брюки. Молния взвизгнула. Ни слова не говоря, пошел к двери.

— Я пошутила.

Остановился, не оборачиваясь.

— В следующий раз думай, когда шутишь.

Ушел, дверь прикрыл плотно. Стеллочка острыми белыми зубами ухватила за угол гаванскую простыню. О-о-осподи-и-и! Как сказала бы Марь Иванна. А что делать? Да, что делать? А ведь пять минут назад задыхался! Кричал! Да, кричал и задыхался! Чуть не умер! И пожалуйста: «Я не Портукалов». Да ты Портукалову в подметки не годишься! У Портукалова третья жена в Бонн приехала!

Назавтра помирились. К завтраку сошла в розовом брючном костюме, вырез пиджака надушила французскими духами. Стоит «янеПортукалов» под пальмой. Ждет, пока подадут машину. Прошла близко, задела коленом. Весь день до вечера была неотразима. Сдался. Собрал губы бутоном. Опять бе-са-ме, опять! Опять бе-са-ме му-у-учо-о!

Все просто, проще пареной репы. Что касается «физической любви» — это пожалуйста. Если в командировке, на свободе. Но разводиться, жениться, печать в паспорте и слезы почечницы Тамары — ни за что. И не зли меня. Пустыми, ни к чему не приводящими разговорами.


В пятницу отец Валентин отпевал Ольгу Таврилову. Это была непростая, грустная смерть. Ах, какая баба ушла! Красавица. Вся жизнь как на ладони. Отец Валентин ее давно — в девочках еще — зорким своим, блистающим взглядом заметил. Статная, волосы длинные, светлые. Вся сияла. Радостная была девка, работящая. Полюбила этого Мишку, механика. Ну, полюбила. Свадьбу сыграть не успели, Мишку забрали в армию. Служил во флоте, письма писал. Ольга была ему верна, ни с кем не гуляла. Откуда такие женщины берутся? Чистопородные, как их про себя отец Валентин называл. Вроде Катерины Константиновны, дворянской нашей косточки. И тут письмо: Мишка на своем корабле подорвался, лежит в госпитале, весь обожженный. То ли выживет, то ли нет. Сестра сообщила, единственная Мишкина родственница. Ольга в один день собралась и поехала. Прямо туда в госпиталь, где Мишка под кровавыми бинтами задыхался.

Там ей главврач говорит:

— Ты ему, девочка, кто?

А она возьми да ляпни:

— Жена.

Ну что главврач? Он паспорта не проверяет.

— Пойдем, — говорит, — крепись, девочка.

Привел ее прямо в процедурную, где Мишке как раз перевязку делали.

— Михаил, — говорит, — радуйся! Жена к тебе приехала!

Она посмотрела: нету никакого Михаила. Сидит на белом топчане зажмурившийся скелет. Кожа да кости. А вместо лица — месиво, из которого нахмуренная медсестра щипчиками черную корочку, как кусочки приставшей земли, вынимает. Достанет кусочек, подцепит щипчиками — и в железную миску. Потом это место куском мокрой ваты протрет и опять — щипчиками…

— Ну, — говорит главврач, — гляди сюда, морячок!

Мишка открыл то, что раньше глазами было. Левый — щель окровавленная, правый наружу выкачен, без ресниц, без бровей. Увидел ее и затрясся.

— Уезжай, зачем приехала?

Тут она себе смертный приговор и подписала.

— Что ты, — говорит, — куда мне уезжать? Ты чего жену гонишь?

Через два месяца он из больницы вышел, приехал в деревню, сыграли свадьбу. Смотреть на них мука была, а не то что свадьбу играть! Гости сидели за столом как прибитые, никто даже «горько» не крикнул.

«За смерть за свою она у меня замуж пошла!»

Мать так сказала — и как в воду глядела.

Дочку, однако, Ольга все-таки родила. Значит, все, что полагается, выполнила: легла с калекой — безо рта, без носа — в одну кровать, и он ей сделал ребенка. А потом — дочке и года не исполнилось — заболела. Работать не могла, да и вообще: ни спать, ни есть, ни пить, ни разговаривать, — ничего не могла. Возили ее в районную больницу, там посмотрели и направление в Москву дали. Нигде толком не ответили, что за болезнь, чем ее лечить. Мать говорила, что таблетки, которые Ольге в Москве прописали, были маленькие, синего цвета, венгерские. Врачи объяснили: «от страха». Не помогли таблетки. Легла вечером спать, а утром — спохватились, ее уж и нету, вся остыла.

В пятницу отец Валентин ее отпевал. Страха в Ольгином лице никакого не осталось. Отец Валентин всмотрелся и себе не поверил. Лежит перед ним женщина — восковая, мертвая, а лицо такое, словно она сейчас расхохочется. Вся прежняя веселость, вся радость девичья на ее мертвое лицо вернулась. Все, что до Мишки было. Похоронили, поминки справили. Мишка валялся в сенях, пьяный в дым, лыка не вязал.

«Убежала она, — догадался отец Валентин, глядя на Мишкину спину, свернутую калачом, как зародыш в утробе. — Теперь не догонишь…»

Пришел с поминок домой, достал Катину фотографию, поставил на стол. Ну, что? Не едет, не пишет. Он тоже в Москву — ни ногой. А боли продолжаются, и кровит не меньше. Никакое это не воспаление, судя по всему. Воспаление за три-то месяца давно бы кончилось. Но как там ни назови, воспаление или еще что, а только к женщине уже не поедешь. К близкой женщине, которая тринадцать лет твою плоть тешила.

Людмила Анатольевна, слава Богу, еще в конце августа отчалила. Отец Валентин ее почти не вспоминал. Были родинки, была чернобурка, от ливня мокрая. Грех, Господи милосердный! Не отмолить. За все наказанье пришло: заболел. И ведь как заболел. Не головой, не кишками. Умница ты была, Оля Гаврилова! Померла! Теперь не догоните! Отец Валентин сам чуть не расхохотался. Всех обманула! И так ему понравилась вдруг мысль о смерти, так она сладко его всего защекотала, что отец Валентин, ужаснувшись своей радости, стал на колени перед святой Божьей Матерью и простоял, пока не рассвело. Через неделю Катерина Константиновна получила от него очень странное, полное безумия письмо.

«Дорогая и несчастная любовь моя, Екатерина Константиновна, я ведь не спросил тебя самого главного: а задумывалась ли ты когда-нибудь о том, что тебе предстоит? Каковы твои размышления о смерти, если ты в суете вдруг о ней спохватишься и остановишься хотя бы на минуту? И потому я тебя призываю, Катя: вспомни о смерти и думай о ней среди всего твоего греха, и, может, тогда ты и узришь перед собой Господа Бога нашего, Христа Спасителя, и я тебе говорю, Екатерина Константиновна, однажды меня соблазнившая и ни на секунду не убоящаяся гнева Божьего, что во всем, со мной случившемся, только тебя и обвиняю я, ибо ты знала, что творишь. А что же я сам? Я-то сам не знал разве, что за такую скверную жизнь не Небо меня ждет в алмазах Божественных, а черная яма, полная гадов и змей, олицетворяющих грехи человеческие? Нет, Катя! Не знал я ничего в ту самую секунду, когда обрушилась на меня красота твоя, дьяволом, врагом нашим, по земле гулять выпущенная! Ибо я был слаб и немощен, Катя, перед красотой твоей. Зато теперь хочу и тебя укорить справедливости ради. Ведь я-то смертную муку уже принять готовлюсь за свой грех и справедливым это почитаю, но что же получается: я на крест боли пойду, а ты гулять останешься? И, не приведи Господи, еще не одного слабого и волю потерявшего человека своими женскими хитростями во тьму, полную гадов и змей, повергнешь?! Ведь вот что получается, Екатерина Константиновна, а ты того не ведаешь, и вместо того, чтобы бренную плоть свою к смертному часу готовить, гуляешь теперь и посещаешь кинотеатры и, может быть, даже и в рестораны похаживаешь, а ни о чем главном и не подозреваешь! А когда начнешь подозревать, то поздно будет! Пробьет час и твой, дорогая моя Катя! Так что если ты и сейчас не хочешь меня видеть и не чувствует твое сердце, что со мной происходит, то, значит, так тому и быть. Значит, нисколько я не ошибся, когда в сердце своем назвал тебя грешницей, меня соблазнившей, и освободился от тебя! Но желаю тебе такой же муки, которую я благодаря тебе сейчас испытываю, потому что муками мы очищаемся и приближаемся к тому часу, когда Господь Бог наш пожелает остановить наши дни и захочет, чтобы мы предстали перед Его очами. И еще посылаю тебе стихотворение, нынче ночью мною сочиненное.


Благословляю тебя. Прощай, Катя.


Друг твой, мучающийся о твоей несчастной жизни,


о. Валентин Микитин.

К этому письму было действительно приложено стихотворение:

Когда ты, Боже, от меня Сиянный,

Пресветлый Лик во гневе отвратил,

я замер весь и сердцем покаянным

вдруг понял всё. Среди чужих могил

напрасно я искал родной могилы,

лицо родное зря в толпе искал, —

на этот поиск все растратил силы,

был соблазнен и низко духом пал.

Теперь, когда изнемогаю плотью,

пора мне, Господи, припасть к Твоим стопам.

Уста в крови. Шепчу Тебе: «Господь мой!

Прости меня! Я веры не предал».

Прочитав это письмо, полученное как раз в воскресенье, когда не нужно было торопиться на работу и соседка Лизавета, сладко, с отвращением и хрустом зевая, домывала пол в коридоре (была ее очередь), Катерина Константиновна страшно побледнела и первый раз в жизни чуть не потеряла сознание. Самое ужасное, что в конце письма она увидела темно-бурое пятнышко, очень похожее на след крови.

«Откуда? — в ужасе подумала Катерина Константиновна, машинально продолжая смотреть на согнутую Лизавету остановившимися глазами. — Из носа, что ли? Что значит: „изнемогаю плотью“?»

Уж на что она знала фантастический характер отца Валентина, многолетнего любовника, мучителя и единственной своей жгучей радости, но то, что он возьмет и вот так вот, витиевато, ужасным каким-то, книжным языком, напишет ей, что пора думать о смерти, — нет, такого еще не было! И, главное, это стихотворение с пятном крови в придачу! Прижимая к груди листочек, она тихо вернулась в комнату, где бабушка Лежнева и молодой нахмуренный Орлов ели манную кашу с малиновым вареньем, только что сваренную бабушкой Лежневой на воскресный завтрак для всей семьи. Одного беглого взгляда на Катерину Константиновну было достаточно бабушке Лежневой, чтобы понять, что дочь ее чем-то обеспокоена и места себе не находит.

Катерина Константиновна придвинула стул и села.

— Сегодня, — сказала бабушка Лежнева, — в десять часов будут повторять фильм «Четыре танкиста и собака». Первую серию. Будешь смотреть, Гена?

Хмурый молодой Орлов медленно покачал головой.

— Сколько можно одно и то же смотреть?

— Ну, интересно же… — нерешительно сказала бабушка Лежнева. — Все смотрят…

— Я не все, — ответил Орлов.

— Не гордись, — опуская глаза, прошептала бабушка Лежнева. — Бог тебя, гордого, любить не станет…

— Я больше не могу! — прорычал Орлов, со звоном отодвигая от себя чашку. — Оставь ты меня в покое со своим Богом! Будет любить — не будет любить! Сколько можно бред этот слушать!

— Это не бред, — не поднимая глаз от тарелки, сказала Катерина Константиновна. — Глупости не говори.

Молодой Орлов вдруг посмотрел на свою мать таким взглядом, словно она маленькая девочка и раздражает его своими детскими речами.

— Надоело, — сказал Орлов. — Ты мне его ни разу не показала. И ты тоже. Только на картинке! — Он кивнул на маленькую икону, прислоненную к верхней книжной полке. — Которую вы сами же и прячете ото всех! От них, — он кивнул на плотно прикрытую дверь, имея в виду соседей. — И вообще ото всех! Потому что вы боитесь! И не только вы! Все вокруг всех боятся! А я не хочу! И не буду! Ясно вам?

Лицо молодого Орлова ярко покраснело, и настоящая злоба запылала в его темных глазах. Бабушке Лежневой вдруг ни к селу ни к городу вспомнилось, как ей пятнадцать лет назад вручили в роддоме белый такой, узенький, полный живым, горячим, копошащимся сверточек, а теперь этот сверточек сидит перед ней за столом в виде рассерженного молодого мужчины с горящими глазами, играет желваками!

— Дурак, — тихо и по-прежнему не поднимая глаз сказала ее дочь. — Таких дураков, как ты, которые не хотят бояться, знаешь, сколько на свете? Пруд пруди! Их потом жизнь учит. И тебя выучит.

— Катя, — перебила ее бабушка Лежнева, — ты не о том сейчас, Катя! Геночка, ты послушай! Ведь вот когда человек думает, что он сам все решает, ведь это ему только кажется так, Геночка! Я знаю, что вас по-другому учат, знаю! Но сам посуди: вот человек живет, и у него всякие там удовольствия, и работа, и семья, или там я уж не знаю — что, и вдруг он просыпается утром, а ему говорят: «Война!» И всё! А в его планы, так сказать, никакая война не входила! Ты подожди, ты дослушай! — заторопилась она, заметив, что еще секунда — и злой Орлов уйдет, хлопнув дверью. — Ты дослушай! Ну ладно, война. Это не лучший пример. А вот, например, болезнь. Ну откуда она вдруг берется, если, скажем, молодой, здоровый человек? Полный сил? И самоуверенный? А? А я тебе скажу, Геночка, что если ты всерьез об этом задумаешься, то чему бы тебя там ни учили, ты сам поймешь, что не все так просто на свете! И не сам по себе человек в этом мире живет, не сам! А есть над ним иная воля! И то, что мы с мамой твоей чувствуем эту волю Божественную и тебе пытаемся чувства свои передать, так это же, Геночка, долг наш перед тобой, ведь иначе получится, что мы тебя, как котенка слепого, в воду бросаем: плыви как можешь, барахтайся! А мы…

Назад Дальше