Веселые ребята - Муравьева Ирина Лазаревна 21 стр.


— Хватит, — сказал молодой Орлов и встал. — Я вашей жизнью пожил. Вот как! — он резко провел ребром ладони по горлу. — Больше не хочу. Если бы у меня отец был… — Катерина Константиновна побелела еще больше, но он не взглянул на нее, смотрел прямо перед собой ослепшими от злобы глазами. — Но у меня его не было. Я, наверное, от духа святого родился. Такое тоже бывает. И вы меня больше не трогайте. Я теперь сам разбираться буду.

Он схватил с вешалки куртку и вышел из комнаты большими разгневанными шагами. Бабушка Лежнева вздрогнула от того, как сильно хлопнула в коридоре входная дверь.

— Глаз с него нельзя спускать, — прошептала она Катерине Константиновне, словно пытаясь вывести ее, застывшую и белую, из столбняка. — У меня уж и сил на это нет, и времени не осталось, я ведь старая, всё на тебе теперь, Катенька…

— На, мама, прочти, — прошептала Катерина Константиновна, протягивая ей листок с бурым пятнышком крови в уголке. — И скажи, что мне делать.

Бабушка Лежнева быстро зашевелила губами, читая.

— Ну? — спросила ее Катерина Константиновна.

У бабушки Лежневой задрожали руки.

— У нас в семье, Катя, — сказала она, пугливо отводя глаза от белого лица Катерины Константиновны, — никто не выбирал, если выбирать приходилось между ребенком и адюльтером. Для меня такой твой вопрос непонятен. Он — человек больной, по письму видно. И в тебе нуждается. Тоже по письму видно. Но если ты сейчас все бросишь, туда сорвешься его спасать и метаться начнешь между ним и мальчиком, так мальчик это сразу почувствует. И… Сама видишь, в каком он состоянии, Катя. Ему мать нужна, которая на него всей душой направлена, а не та, у которой чужой мужик в голове… Вот что я думаю. А там решай сама…

— Я съезжу туда, — просительно, с неожиданной для себя интонацией шепнула Катерина Константиновна. — Съезжу, посмотрю, что с ним. А потом уж…

Бабушка Лежнева принялась собирать со стола грязные тарелки. Слезы поползли по ее порозовевшим от тяжелого разговора морщинам.

— Кто кому судья, Катя? — пробормотала она. — Кто кому?

С этого дня мальчик Орлов решил, что будет делать себе комсомольскую карьеру. Никаких советских идеалов у него не было, ничему тому, что басило, пело, ликовало и пугало по радио и телевизору, он не верил. Но он видел, что одно дело — жить так, как живут его мать и бабушка, то есть в коммунальной квартире, со множеством идиотов-соседей и считать рубли от получки до получки, другое дело — подъезжать вечером на своей собственной, родной, серебристой, лучше всего, «Волге» к высокому, только что построенному, с иголочки, дому в уютном арбатском переулке или к массивному, воздвигнутому тридцать лет назад серому великану на углу Котельнической набережной, кивать заискивающе улыбающейся лифтерше, входить в ярко освещенный, с большим зеркалом лифт, а потом, открыв обитую шоколадным кожзаменителем дверь, погружаться во вкусно пахнущий полумрак своей роскошной, в коврах и торшерах, квартиры, где уже суетится тебе навстречу девушка-домработница, как это происходит у Ильиных, или пусть даже домработница-старуха, как это заведено у Чернецких, но главное: ты входишь, и тебе хорошо, спокойно, всего у тебя вдоволь, стол ломится от сервелата, шоколада и всяких там сухариков из красивых пакетов, а на телевизоре стоит огромная ваза, полная бананов. С которыми ты можешь делать все, что захочешь! Хочешь — хоть все зараз съешь. Новые появятся. В той же вазе.

Он представлял себе такую картину и усмехался. Что там бананы! Плевать на бананы! Но путешествия! Но мир, про который его сморщенная терпеливая бабушка говорит — «Божий»! Да, вот ради этого «Божьего мира» на многое придется закрыть глаза. Лишь бы выпустили! Чтобы самому, вот этими ногами, погулять по Пиккадилли! Чтобы увидеть над своей головой часы, которые называются человеческим именем, словно это какой-то герой из сказки: Большой Бен! И никогда не считать никаких копеек! И не месить промокшими ногами снег с песком на пробензиненной Зубовской, не дышать прокуренным запахом тамбуров в электричках, не мучиться в кисло пахнущих телами очередях!

Иногда молодой Орлов сам не понимал, что это с ним. Его вдруг начинало трясти от ненависти. Похоже, что все, что сумел спрятать глубоко внутри незнакомый Орлову дед, отец Катерины Константиновны и муж бабушки Лежневой, все это сейчас вырывалось наружу из сердца внука. Будто на внуке-то природа и отыгрывалась. Орлов прищуривался, вспоминая приезд молодых английских школьников. Ах, как их, сволочей, катали на автобусе, как прыгали перед ними! А какие на них были шикарные куртки! С потрепанными замшевыми воротниками, с серебряными пуговицами! И как они спокойно, на глазах у всех, жевали свою жвачку, и никто, ни одна живая душа, не посмела сделать им замечание! А девчонки, его одноклассницы! Что с ними началось! Как они все завибрировали — от кончиков ногтей до последнего волоска на затылках! Любая бы легла и ноги раздвинула! Потому что иностранцы, и ни почему больше! Ладно. У меня теперь свой план. Буду выступать на комсомольских собраниях. С пеной у рта клеймить американскую военщину. Говорить лозунгами. Буду принципиален. Чтобы к аттестату отличника прибавить «особую характеристику» секретаря комсомольской организации и рекомендацию для поступления в МГИМО. И поступлю, и окончу, и дадут работу, все равно — где. Хоть в Швейцарии, хоть в Англии. Плевать мне на все.


Марь Иванна увидела во сне старуху Усачеву. И сон был дурной, отталкивающий: старуха Усачева стояла перед двумя открытыми ярко-желтыми гробами. Гробы были веселого цвета, и вокруг них цвели колокольчики. Марь Иванна отродясь цветных снов не видела и тут здорово испугалась: синева, желтизна, хоть глаза жмурь! Старуха Усачева нерешительно задрала ногу и пощупала ею один гроб, потом ногу вынула и пощупала другой. Потом вдруг, непонятно отчего развеселившись, впрыгнула в первый гроб и заплясала. Но второй так и остался стоять открытым, яркого цвета, никому вроде не нужным.

С тем Марь Иванна и проснулась. Отплевавшись как следует и три раза перекрестившись, она побрела на кухню замесить тесто, чтобы к вечеру испечь капустный пирог. Гинеколог Чернецкий очень любил капустные пироги, и Марь Иванна, обуреваемая неистовым желанием скрепить семью, старалась ему во всем сейчас угождать. Она насыпала в миску легкой, во все стороны блеснувшей муки и изо всей силы шмякнула о край той же миски розоватое яичко. Вдруг перед озабоченными глазами ее опять появился этот проклятый, оставшийся никому не нужным, ярко-желтый, как на праздник сколоченный, гроб с откинутой крышкой. Марь Иванна ошарашенно опустилась на табуретку. Получалось, что в этой дружелюбной открытости смертного пристанища, а также и в похабной этой веселости, в назойливых голубых колокольчиках таится какой-то прозрачный намек, словно Марь Иванну приглашают занять отведенное ей место.

— Не дождёсси! — непонятно кому прошептала Марь Иванна и, всхлипнув, показала плите кукиш. — Мне еще Наташечку подымать и подымать, прости, Осподи!

Однако капустный пирог печь не стала — ноги подкашивались, и в голову вступило, — пошла к себе, легла на потертый диванчик, голову закутала пуховым платком. Вот он, с открытой крышкой. Стоит, дожидается. А цветов кругом! А звону комарьего! Очнулась Марь Иванна в ту минуту, когда Наталья Чернецкая открыла дверь своим ключом, бросила мокрый от дождя портфель прямо на пол в коридоре и застыла в дверях чуланчика, звеня не слабже тех колокольчиков:

— У нас гости сегодня! Проснись! Марь Иванна! У меня гости! Вставай! А то не успеем!

— Свят, свят, — забормотала Марь Иванна, приподнимаясь на сухом и слабом локте, — ты такая откудова, растрепанная? Почему книжки с тетрадками на полу покидала?

Ребенок Чернецкая приблизила к Марь Иванне разгоревшееся свое, мокрое от сентябрьского дождика лицо с блестящими, как у мамы Стеллочки, глазами:

— Завтра — воскресенье! Уроков не задали! Ясно? Поэтому у нас сегодня гости! Ко мне придут мальчики!

— Кто придет? — оторопела Марь Иванна. — Какие-такие, ядрена мать, мальчики? Ты сполоумела, что ли, Наталья?

— Я не спо-ло-у-ме-ла! — переходя со звона на грохот, зашлась Чернецкая. — Не спо-ло-у-ме-ла-а-а! И не смей при мне выражаться! Тебе сто раз папа говорил! Не выражайся! При детях!

— Так ты мне объясни по-человечески, — забормотала Марь Иванна, нашаривая ногами тапочки. — А то налетела! Прости, Осподи! Гости так гости. Чем угощать-то будем?


Часов в пять начали — по одному — появляться гости. Первым пришел мокрый, как мышь, толстый, как кот, с глубокими, влажными складками на горле, Володя Лапидус, который сразу же разулся в коридоре, оставшись в новеньких ярко-голубых носках, в уголках которых болталось по ниточке. Ребенок Чернецкая не обратила на него особенного внимания, усадила в кресло, сунула в руки журнал «Наука и жизнь». Марь Иванна чуть не закричала в голос, обнаружив, в какой туалет нарядилась ее Наташечка. На Чернецкой было черное, из Стеллочкиного гардероба, шелковое японское кимоно и Стеллочкины розовые атласные шлепанцы на высоких каблуках, без пяточек. Голову ребенка Чернецкой украшала высоченная прическа, которая непонятно даже как и на чем держалась. Глаза подвела, нос напудрила, надушилась. У Марь Иванны во рту стало кисло, словно кто-то по секрету сообщил ей, что Наташечка опять беременна.

— Я не спо-ло-у-ме-ла! — переходя со звона на грохот, зашлась Чернецкая. — Не спо-ло-у-ме-ла-а-а! И не смей при мне выражаться! Тебе сто раз папа говорил! Не выражайся! При детях!

— Так ты мне объясни по-человечески, — забормотала Марь Иванна, нашаривая ногами тапочки. — А то налетела! Прости, Осподи! Гости так гости. Чем угощать-то будем?


Часов в пять начали — по одному — появляться гости. Первым пришел мокрый, как мышь, толстый, как кот, с глубокими, влажными складками на горле, Володя Лапидус, который сразу же разулся в коридоре, оставшись в новеньких ярко-голубых носках, в уголках которых болталось по ниточке. Ребенок Чернецкая не обратила на него особенного внимания, усадила в кресло, сунула в руки журнал «Наука и жизнь». Марь Иванна чуть не закричала в голос, обнаружив, в какой туалет нарядилась ее Наташечка. На Чернецкой было черное, из Стеллочкиного гардероба, шелковое японское кимоно и Стеллочкины розовые атласные шлепанцы на высоких каблуках, без пяточек. Голову ребенка Чернецкой украшала высоченная прическа, которая непонятно даже как и на чем держалась. Глаза подвела, нос напудрила, надушилась. У Марь Иванны во рту стало кисло, словно кто-то по секрету сообщил ей, что Наташечка опять беременна.

— Скорей, скорей! — требовала японка Чернецкая Стеллочкиным требовательным голосом. — Где твой пирог-то? И эти конфеты?! Ну, эти, зефир в шоколаде? Которые папе принесли вчера? И икра где? Ты уже открыла?

Марь Иванна до боли в висках сжала некрепкие зубы, икру раскупорила, зефир поставила. Опять звонок. Пришел Чугров под зонтом с плиткой шоколада «Сказки Пушкина». Увидел розово-черную Чернецкую, выпучил восторженные глаза. Чернецкая перекрутилась на паркетном полу, шурша нежными своими, голыми пяточками.


— Мадам, — сказал Чугров, будучи музыкантом и артистом, — разрешите мне выразить свое восхищение…

— Иди к Володе, — приказала Чернецкая, указывая тоненьким пальчиком в комнату, где сидел мокрый, сконфуженный Лапидус, — и ждите. Сейчас все придут.

Она не ошиблась. Через пять минут явился последний в знаменитом роду, отчаянно пьющий князь Куракин в заношенной школьной форме и вслед за ним подвижный, как щегол на ветке, с пунцовыми щеками и детскими еще, пухлыми, полуоткрытыми губами мальчик Слава Иванов. Глаза у него были вишневого цвета и блестели от волнения. Он задержался в коридоре, разуваясь, боясь испачкать чистый пол в профессорской квартире Чернецких, и она, маленькая, надушенная, все понимающая про любовь Наташечка, наклонилась, чтобы достать ему из-под вешалки отцовские тапочки. Слава Иванов увидел в вырезе просторного Стеллочкиного кимоно ее белоснежные, будто мраморные, в белом атласном лифчике, груди. Они вспыхнули прямо перед его глазами, будто его же глаза и изваяли их из воздуха. Когда Чернецкая наконец выпрямилась и с понимающим — о, с лукавым, понимающим, вдохновенным от затеянной игры лицом! — протянула ему тапочки, Слава Иванов ответил ей таким обожающим, преданным взглядом, так испуганно облизнул свои пухлые детские губы, что женщина внутри только что надушившейся Чернецкой незаметно ни для кого удовлетворенно кивнула высокой прической и властно перевела дыхание.

Долго и нервно ели икру с шоколадным зефиром, роняли ложки, слишком громко смеялись, слишком шумно хлопали друг друга по спинам. Зрачки обжигало от любого прикосновения к ее узким беспощадным глазам, красному рту, нежному подбородку с крохотной родинкой. Ребенок Чернецкая пригласила к себе в гости детей — мальчиков и, задевая за мокрую золотую листву краем черного шелка, уплыла вместе с ними из скучного, потемневшего от осенних сумерек Неопалимовского в далекую, желтую от вечно восходящего солнца Японию, где они уселись пить чай из тонких фарфоровых чашек, лаская друг друга глазами и обещая друг другу жгучие человеческие наслаждения. В четверть одиннадцатого Лапидус, Куракин и Чугров ушли, а Слава Иванов со своими оттопыренными детскими губами остался.

— Ложись спать, Марь Иванна, — медленно и сладко сказала маленькая японка. — Мы тебе помоем посуду. Мне Славик поможет.

Иванов кивнул своей тонкой, как у гуся, оранжево вспыхнувшей шеей с острым выпирающим кадыком. Марь Иванна оторопело посмотрела на Наташечку, но — ноги гудели, голова лопалась — послушалась и, пробормотав «не разбейте, гляди», пошла к себе в чуланчик, рухнула и сразу заснула. Чернецкая свалила на поднос фарфоровые чашечки, блюдца с недоеденным вареньем из дачного крыжовника, куски надкушенного зефира и сказала мальчику Иванову, у которого бешено колотилось сердце:

— Неси на кухню.

И пошла впереди, как царица. Иванов дрожащими руками дотащил до раковины тяжелый поднос, не глядя, косо-криво поставил в мойку. В кухне неожиданно погас свет. У Иванова пересохло горло.

— Наташ! — хрипнул Иванов. — Ты где? Не видно ни черта.

— Я здесь, — ласково, медленно и спокойно произнесла недавно брошенная любимым человеком Чернецкая. — У окна.

Иванов всмотрелся в темноту, внутри которой шумел громкий и ровный дождь. Она стояла, спиной облокотясь о подоконник, и свет редких фар мертвым светом освещал ее поднятые к прическе руки.

— Ты без зонта, — прошептала Чернецкая, — смотри, какой ливень…

— Плевать, — выдавил ничего не соображающий Иванов, — подумаешь…

Она усмехнулась и вдруг резким движением вытащила из головы шпильки. Прическа рухнула, волосы упали ей на лицо. Свет был только там, где белели руки, которыми она отвела волосы от своих узких глаз, чтобы убедиться в том, что мальчик Иванов еще жив, что он дышит… Но он почти и не дышал. Странная боль в низу живота мешала ему сделать шаг по направлению к ней, и он испугался, что сейчас закричит или еще что-нибудь такое, потому что терпеть эту боль не было сил. Но неторопливая Чернецкая, продолжая слегка светиться в темноте своими поднятыми руками, прошептала ему что-то вроде «иди сюда», и мальчик Иванов рванулся, хрипя и вздрагивая, как конь из упряжки, обхватил Чернецкую дрожащими ладонями, вжался в нее, и боль в низу живота сразу же отпустила его, закончилась, хотя тут же, вместе с освобождением от боли, наступило рабство.

Молодому Орлову все стало ясно через два дня. Он видел, как несчастный, потерявший свою маленькую, на длинной, с острым кадыком шее голову Иванов смотрит на нее и как она в ответ прищуривается, мягко укладывает на щеки загнутые ресницы, которые, вздрагивая, остаются лежать, пряча ото всех ее узкие глаза, а потом медленно приподнимаются, и там — не голубое, не зеленое, не серое и нежное, как у Томки, но черное, пустое и блестящее, которое ничего хорошего никому не обещает! Ни Иванову, которого она не любит, ни кому бы то ни было еще, потому что она никого никогда не полюбит, кроме него, Орлова, каждый день на ее глазах обнимающего Томку Ильину за трепещущую талию.


Гражданина Насера, Гамаля Абделя, наградили званием Героя Советского Союза. По этому поводу Нина Львовна и Галина Аркадьевна решили провести объединенное (для обоих классов) комсомольское собрание. На доску, не очень аккуратно вытертую, всю в белых разводах, с остатками жалкой какой-то гипотенузы посередине, повесили портрет черноволосого, с волевым подбородком, египетского президента. Галина Аркадьевна глубоко вздохнула. Товарищ Гамаль Абдель Насер, друг Советского Союза и борец за освобождение свободолюбивых арабских народов против агрессии империалистического Израиля, был необыкновенно похож на восьмиклассника Михаила Вартаняна.

Карпова Татьяна, заглядывая в бумажку, быстро и не очень интересно рассказала биографию товарища президента, потом Нина Львовна совершенно не по делу спросила, каких еще героев Советского Союза, но не русских, не наших, — а из живых, из живых! — знают комсомольцы. Комсомольцы замялись. И тут неторопливо поднялся Геннадий Орлов. Он был спокоен, уверен в себе и очень хорош внешним обликом. Темные глаза его горели целеустремленным огнем — не менее целеустремленным, чем глаза у товарища Гамаля Абделя на портрете. Басом, слегка ленивым, но громким и ясным, отчеканивая каждое слово, Геннадий Орлов сказал, что хочет кое-что сообщить и просит слова. Нина Львовна и Галина Аркадьевна напряглись и обе одновременно кивнули головами.

— Я хочу сказать, — отчеканил Геннадий Орлов, — что больше этого нельзя терпеть. Ни одного дня и ни одной минуты. — Он выдержал долгую, серьезную паузу. Никто ничего не понял. — Да, — тяжело и низко сказал он, — ни одного дня. Потому что агрессивный курс Израиля против арабских стран является одним из звеньев глобальной стратегии международных империалистических сил, о которых Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев в отчетном докладе ЦК КПСС XXIV съезду нашей партии сказал так… — Орлов обвел комсомольцев горящими глазами. — «Нет таких преступлений, на которые не пошли бы империалисты, пытаясь сохранить или восстановить свое господство над народами бывших колоний или других стран, вырывающихся из тисков капиталистической эксплуатации».

Назад Дальше