Пока тьма и холод окутывали корабль в безлюдном замерзшем фьорде и стойкие желтые кружки иллюминаторов были единственным источником света, единственным признаком жизни на сто километров потрескивающей ледяной пустыни, внутри симфонически развивались другие темы: что надо сделать, какие соглашения следует заключить несговорчивым странам, на какие уступки должен пойти богатый мир, какие дары поднести бедному миру в своих интересах? После ужина во влажном тепле кают-компании обладателям полных желудков, запечатанных вином, казалось, что только разум может возобладать над сиюминутными интересами и алчностью, только рассудок нарисовать – предостерегающе – смутную мультипликацию катастрофического будущего, где все испекутся, окоченеют или утонут.
Но разговоры о государствах и соглашениях были светскими по сравнению с другим лейтмотивом в остужающем размере сурового хорала, пуританской арии прежних защитников природы – с их недоверием к коварной технике, убежденностью, что требуется иной образ жизни для всех, менее травмирующий хрупкую вязь экосистем, и почти религиозными взглядами на новые правила самореализации человечества – чтобы его процветание определялось не супермаркетами, аэропортами, бетоном, транспортом и даже электростанциями. Да, это были взгляды меньшинства, но его с виноватым почтением выслушивали все, кто гонял на вонючих снегоходах по девственной земле.
Слушая, как обычно, в углу кают-компании рядом с Хесусом, Биэрд вмешался только раз, в последний вечер, когда долговязый романист по фамилии Мередит, видимо забыв, что здесь присутствует физик, сказал, что в принципе неопределенности Гейзенберга, согласно которому чем точнее мы знаем положение частицы, тем приблизительнее – ее скорость, и наоборот, воплотилась нынешняя утрата «морального компаса», трудность абсолютных суждений. Биэрд перебил его брюзгливо. Имеет смысл выражаться точно, сказал он этому коротко стриженному человеку в очках без оправы. Речь идет не о скорости, а об импульсе, то есть массе, умноженной на скорость. Его придирка была встречена тихими стонами. Биэрд сказал, что принцип неопределенности неприложим к моральной сфере. Вдобавок, квантовая механика отлично предсказывает статистическую вероятность физических состояний. Романист покраснел, но не сдался. Неужели он не знает, с кем разговаривает? Да, хорошо, прекрасно, вероятность, возразил он, – но это ведь не то же самое, что определенность. И Биэрд, прикончив восьмой бокал вина и чувствуя, как у него задирается нос и верхняя губа от презрения к невежде, влезшем на его территорию, громко сказал, что принцип не запрещает точно узнать состояние, например, фотона, если мы будем наблюдать его неоднократно. Аналогия в моральной сфере была бы такая: рассматривать моральную проблему несколько раз, прежде чем прийти к заключению. Но в том-то и дело: принцип Гейзенберга только тогда распространялся бы на мораль, если бы сумма правильного и неправильного, деленная на корень квадратный из двух, имела смысл.
Молчание в кают-компании было не столько ошеломленным, сколько смущенным. Мередит беспомощно смотрел на Биэрда, который стукнул кулаком по столу.
– Так давайте, скажите мне. Послушаем, как вы примените принцип Гейзенберга к этике. Правильное плюс неправильное поделить на корень из двух. Что это, к черту, значит? Ничего!
Вмешался Барри Пикетт и сдвинул дискуссию с мертвой точки.
Это была единичная диссонансная нота. А запоминающееся и удивительное происходило каждый вечер, обычно ближе к концу, и звучало как бодрая маршевая музыка духового оркестра или дружный хор, воодушевленный общей целью, которая заставляет на время забыть всю горечь, все разочарование. Биэрд и вообразить не мог, что когда-нибудь окажется в одном помещении и будет пить с таким количеством людей, объединенных странным убеждением: что именно искусство в его высших формах – поэзия, скульптура, танец, атональная музыка, концептуальная живопись – поднимет тему изменения климата, орнаментирует ее, прощупает со всех сторон и откроет миру глаза на весь ужас, на утраченную красоту и смертельную опасность и побудит людей задуматься, предпринять меры или от кого-то их потребовать. Он сидел и тихо изумлялся. Идеализм был настолько чужд ему, что он даже не мог высказать возражение. Он был на неведомой территории, среди дружелюбного экзотического племени. Эти снеговики-часовые, охраняющие снизу трап, звукозапись ветра, воющего в такелаже, полированный ледяной диск, преломляющий лучи неподъемного солнца, пингвины Хесуса, числом тридцать, и три белых мишки, марширующих перед форштевнем, грубый, невразумительный нафаршированный бранью отрывок романа, который однажды вечером прочел или прокричал Мередит, – все эти аргументы, подобно молитвам или пляскам вокруг тотема, направлены были на то, чтобы отвести катастрофу.
Таковы были музыка и магия климатических бесед на борту. Между тем за стеной, которую его научили называть переборкой, ситуация в гардеробе продолжала ухудшаться. В середине недели не хватало уже четырех шлемов, а также трех тяжелых комбинезонов для снегохода и многих мелких вещей. Наружу могло одновременно выйти не более двух третей списочного состава. Выйти – значило украсть. Состояние гардероба, возрастающая энтропия стали темой ежевечерних объявлений Барри Пикетта. А Биэрд, не подозревая о своей основополагающей роли и активном участии в создании начальных условий, не мог не раздумывать над этим отпадением от благодати. Четыре дня назад в гардеробе был порядок, вся одежда висела на нумерованных крючках и была сложена под ними. Ограниченные ресурсы, распределенные поровну, – золотой век, и совсем недавно. Теперь – разруха. И порядок восстановить тем труднее, что комната завалена рюкзаками, сумками, пластиковыми пакетами с лишними перчатками, шарфами и шоколадными батончиками. Никто, думал он, сознавая свое великодушие, не вел себя плохо, каждый в конкретных обстоятельствах, стремясь выйти на лед, поступал вполне рационально, «находя» свой потерянный подшлемник или перчатку в неожиданном месте. Извращением или цинизмом было удовольствие от другой мысли, которая его преследовала: как они спасут Землю – предполагая, что она нуждается в спасении, а он в этом сомневался, – если она настолько больше гардероба?
В последнее утро они завтракали под грохот всей колонны снегоходов, разогревавшихся на льду. Они вышли, многие в неполном обмундировании. У Биэрда не было шлема. Дожидаясь сигнала к отправлению, он положил очки греться на моторе и намотал на голову шарф. Низкое оранжевое солнце светило без помех, дул попутный ветерок, и казалось, что обратная поездка в Лонгьир была бы даже приятной, если бы ты был полностью одет. С палубы крикнули. Барри Пикетт и кто-то из команды корабля стаскивали по сходням громадный мешок из армированной пленки, в каких строители держат песок. Потерянное имущество. Они столпились вокруг сокровища и рылись в нем. Никто не испытывал стыда и даже легкого смущения. Вот они, их вещи. Биэрд нашел шлем подходящего размера и понял, что это явно его шлем. Где же он все это время прятался?
Они попрощались с экипажем и трескучей ядовитой цепочкой поехали поперек фьорда к Лонгьиру в величавом темпе двадцать пять километров в час, чтобы не так хлестал встречный ветер. Пригнувшись к рулю, пытаясь поймать лицом немного тепла от двигателя, он пребывал в размягченном настроении, непривычном для утра. Даже похмелья не чувствовалось. На берегу фьорда они замедлились до пешей скорости, объезжая глубокие рытвины и траншеи во льду. По дороге к кораблю он их как-то не замечал. А, конечно – он спал за спиной Яна. Потом они выехали на длинную прямую дорожку в снегу, мимо хижины, где, по словам гида, когда-то жил в одиночестве большой чудак.
И Биэрд подумал, что, если бы ему пришлось лететь на звездолете в другую галактику, он вскоре страшно затосковал бы по этим своим братьям и сестрам, которые едут впереди, по всем, включая бывших жен. Он полностью отдался иллюзии, будто любит людей. И всех до одного прощал. Отчасти дружелюбных, отчасти эгоистичных, порой жестоких и, главное, смешных. Снегоходы ехали по узкой глубокой лощине, месту его позора, о котором лучше забыть. Он предпочел вспоминать свое хладнокровие при встрече с хищным медведем, и, да, он с необыкновенной теплотой думал о человечестве. И даже думал, что оно может отнестись к нему с теплом. Все, каждый из нас по отдельности, обречены на небытие, и никто особенно не жалуется. Наш вид не лучший из возможных, но определенно лучший, нет, самый интересный из существующих. А как же это неприличие в гардеробе? Видимо, в природе человека. И как же мы научимся справляться с собой? Наука, конечно, вещь прекрасная и, может быть, искусство тоже, но самопознанием, видимо, не обойдешься. Гардеробам нужна хорошая система, чтобы несовершенные создания могли пользоваться ими правильно. Не на науку полагаться решил Биэрд, не на искусство, не на идеализм. Только хорошие законы могут спасти гардероб. И граждане, уважающие закон.
Эта нежная терпимость по отношению к человечеству и к себе поддерживала его в пути, пока они не приехали в гостиницу, как раз к обеду. До чего же давно, казалось, они уезжали отсюда. Они отдали свои комбинезоны и другие принадлежности, простились с Яном и через час уже летели в Тронхейм. У Биэрда был забронирован отдельный билет до Осло. Остальным пришлось ждать четыре часа в маленьком аэропорту, было видно, что им не хочется расставаться друг с другом. Они оккупировали бар и за пивом и хот-догами опять завели свою музыку, стенания, песни о глобальной катастрофе. За этим и застал их Биэрд, зайдя попрощаться. Двадцать минут он обменивался электронными адресами и обнимался со всеми поочередно. Стелла Полкингхорн поцеловала его в губы, Хесус дал свою визитную карточку. Проводили его громким «ура». В общем, это напомнило ему, что, выполняя несложные поручения на льду и изображая увлеченность ветродвигателями, он снискал непривычную популярность в коллективе. Даже долговязый романист прижал его к своей узкой груди. Спустя полчаса, когда двухмоторный винтовой самолет пробежал по тряской взлетной полосе и взял курс на юг, чтобы вернуть его в катавасию, которую ему почти удалось забыть, Биэрд все еще улыбался про себя.
Он переночевал в Осло, переменил свой билет на рейс в шесть утра и прилетел в Хитроу на три часа раньше. Когда самолет снижался над Виндзор-Парком, шел сильный дождь, рассветное небо было зеленовато-черным и на подъездных дорогах всюду светились фары. Около терминала в очереди к такси Биэрд узнал, что на магистрали М4 авария и пятнадцатикилометровый затор, поэтому он вернулся в здание, спустился на нижний уровень, сел на поезд до Паддингтонского вокзала, а оттуда взял такси. Когда он подъехал к дому, дождь уже перестал, и только капало с потемневших веток рябин на тротуар. Такси отъехало, а он остановился с багажом перед садовой калиткой и огляделся, удивляясь тому, что на тесно застроенной улице в десять часов будничного утра никого не видно и даже не слышно ни голосов, ни радио. Белсайз-Парк казался таким же безжизненным, как Арктика. И здесь был его дом, его ящик несчастий, опрятный ранневикторианский, из серого лондонского кирпича, с каменными средниками окон нижнего этажа, стоящий в собственном саду с голой березой и старой яблоней сбоку. Не у многих лондонских домов был тридцатиметровый сад с дорожкой из шелушащегося кирпича, уложенного елочкой, и мшистыми кирпичными стенками ограды. Архитектурно он превосходил все остальные его супружеские дома, а теперь его придется продать, его содержимое рассеется, и два обитателя – тоже, не потому, что издавна не любят друг друга, хотя сейчас он, может быть, ей противен, а потому, что у него было одиннадцать адюльтеров за пять лет, а у нее только один. Неравенство, и они должны жить и страдать по негласным правилам.
Калитка по обычаю скрипнула, а вернее, прощально крякнула. Он грустил, но уже не мучился. Та приятная женщина с поезда, чье имя он уже не мог вспомнить, визит к Тарпину, целомудренная интерлюдия на восьмидесятой широте (все уже почти зажило) – они были новыми слоями его защитной оболочки. Он стал, пусть чуточку, другим человеком. Он был полон сожалений, он печалился, что не придумал способа вернуть любовь Патриции, но он смирился. Он шел домой, чтобы начать разборку декораций брака. Намерение его было – начать паковаться сегодня же. В темные предвечерние часы на вмерзшем корабле у него было время поразмыслить, и планировал он взять только личные вещи. Она может забирать остальное: диваны, ковры, картины, ножи и вилки, а если ей удастся уговорить своего отца, банкира, выкупить его половину дома, она может оставить себе и дом. Биэрд постарается, чтобы расставание прошло как можно безболезненнее и организованнее. И пускай хоть с Тарпином селится. На кочковатой лужайке места хватит и для моторки, и для фонарного столба, и для телефонной будки.
Колесики чемодана жалобно постукивали по кирпичам. Его последнее возвращение домой. Он был доволен, что приехал рано, что Патриции не будет дома, что обойдется без демонстраций, без нарочитого невнимания к его приходу – пятница, ее полный день в школе, когда десятки учеников, закинув ногу на ногу после обеда, нестройно поют в унисон под ее фортепьяно. Такие подробности ее существования он скоро забудет или лишится возможности узнавать.
Перегнувшись через еще немного подросшую жировую подушку, чтобы вынуть ключи из портфеля, он обратил внимание на перемену. Кремовая проволочная корзина для бутылок молока с циферблатом и красной стрелкой, показывающей молочнику сегодняшнюю потребность, не стояла на обычном месте. Ее передвинули или откинули пинком на полметра вправо, так что на каменной ступеньке открылся расплывчатый прямоугольник, свободный от пыли. Теперь корзина стояла косо, информационным лицом к стене. Биэрд не переставил ее. Зачем? Скоро он переедет на новое место – он представлял себе маленькую квартиру с белыми стенами, не загроможденную вещами, такой домашний Шпицберген, где он спланирует для себя новое будущее, сбросит вес, станет подвижным и решительно устремится к обретенной цели, характер которой пока был неясен.
Он нашел ключ, открыл дверь и, втащив багаж в переднюю, смутно почувствовал еще одну перемену – в воздухе. Воздух был то ли теплый, то ли влажный, а может, и то и другое, и пах непривычно. Зато отчетливо была видна вода на паркете – тридцатисантиметровые лужицы, возмутительные следы, которые вели от лестницы к гостиной. Кто-то – конечно, Тарпин, это ванное существо – вылез из-под душа и вел себя в доме так, как будто это был его собственный.
Стремительно, с единственной мыслью вышвырнуть наглеца за дверь, Биэрд прошел по водяному следу и шагнул в гостиную. И куда уж яснее: вот он, на диване с мокрыми волосами, в халате – в халате Биэрда, черном шелковом халате с цветным узором, подарком Патриции на День святого Валентина, – сидит, опешив, с развернутой газетой на коленях. Но не Тарпин. Это не сразу уложилось в сознании, и Биэрду потребовалось несколько секунд, чтобы перестроиться. Человек на диване был Олдос, Том Олдос, научный сотрудник, Сирена Суоффхема, и, пока они молча смотрели друг на друга, с кончика его хвоста на диван упала капля.
Процесс приспособления к новости замедляли побочные вопросы и ответы. Захочет ли он когда-нибудь надеть этот халат? Нет, подумал Биэрд. Какова была вероятность встретить обоих ее любовников в мокром виде? Крайне мала. Естественно, молчание показалось гораздо более долгим, чем было на самом деле, и нарушило его в конце концов хихиканье Олдоса, нервное тоненькое ржание, которое он пытался прикрыть ладонью. Худший его страх материализовался. Наверное, был короткий момент, когда он подумал, что фигура Биэрда в дверях – призрак, паранойяльный плод чрезмерно творческого разума. Теперь он понял, что нет. Во время этой короткой безмолвной увертюры он мог увидеть гораздо более убедительный призрак – перспективу своей карьеры в клочьях. Теоретическая физика – это маленькая деревня с одним колодцем, и у насоса на лужку Биэрд все еще имел влияние. Сумеет ли Олдос, доморощенный гений Центра, придумать, как ему выпутаться из этого? Рука, глушившая смех, опустилась на низкий стеклянный столик. Рядом с журналами стояла кофейная чашка, высокая чашка из тонкого белого фарфора, одна из шести купленных Патрицией в нью-йоркском магазине Генри Бендела. Олдос поднес ее ко рту. Если целью было продемонстрировать свое спокойствие и невиновность, то этому помешала газета, съехавшая на пол. Не сводя глаз с хозяина дома, Олдос нахально отпил. Биэрд сделал шаг вперед.
– Поставьте ее. И встаньте.
Хорошо, что Олдос послушался, поскольку Биэрд, на двадцать сантиметров ниже ростом и на тридцать лет старше, со слабыми руками, не располагал физическими средствами, чтобы принудить его. За ним была только моральная правота, негодование и тот авторитет, какой только может быть у рогоносца. Уперши руки в бока, выпрямившись во все свои сто шестьдесят четыре сантиметра, он наблюдал, как Олдос отрывает тело от дивана и торопливо развязывает и снова завязывает пояс на халате, под которым, как на мгновение стало видно, он был гол.
– Итак, мистер Олдос.
– Слушайте, – сказал Олдос, миротворческим жестом опуская ладони, – мы можем это обсудить. Профессор Биэрд, можно называть вас Майклом?
– Нет.
– Понимаете, мы не должны брать на себя роли, навязанные нам и написанные другими, когда…
Биэрд сделал еще один шаг вперед. Он ни секунды не думал, что дело дойдет до рукопашной, но был не прочь произвести впечатление, что он так думает.
– Что вы делаете в моем доме?
Деревенский выговор, казалось в ту минуту, как нельзя лучше подходил для специфического вида мольбы. Таким тоном, наверное, арендаторы упрашивали помещика снизить арендную плату в неурожайный год.
– Понимаете, я хотел допить кофе, одеться, причесаться и уйти. Собирался запереть дверь снаружи на оба замка, как мне было сказано, и опустить ключ в почтовый ящик. Если бы вы не вернулись до срока, не было бы никакого…