Том 6. Статьи 1863-1864 - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 31 стр.


Сознаюсь откровенно, вопрос этот несколько затрудняет меня. В самом деле, чего я достиг? спрашиваю я себя. Достиг ли я мира душевного? нет, не достиг, ибо покой мой беспрестанно нарушается чужим беспокойством, ибо для того, чтобы беспечно наслаждаться своим спокойствием, нужно, чтоб и все окружающее предавалось такому же наслаждению. Достиг ли я, по крайней мере, права прозябать втихомолку в своем темном углу? — нет, и этого права я не достиг, потому что право прозябания, несмотря на свою очевидную неказистость, есть слишком ценное право, чтоб быть доступным кому бы то ни было, исключая тех редких избранников фортуны, которые до того уже щедро наделены природой, что, при ближайшем рассмотрении, кажется, как будто они и совсем ничем не одарены… Итак, в результате оказывается, что я обладаю, собственно, только точкою зрения, взглядом хорошим, возможностью с полным убеждением произнести, что ничто не ново под луною…Кушанье неважное, и нет сомнения, что я не потерпел бы никакого убытка, если б даже не обладал им.

Но чего же достиг и ты, о люд волнующийся и стремящийся! Вглядись пристальнее в твою деятельность, не увидишь ли ты в ней жалкой пародии на деятельность тех служителей искусства для искусства, науки для науки, против которых устремлено было все твое горячее негодование? Волнение для волнения, стремление для стремления; сегодняшняя пустая деятельность, поправляющая вчерашнюю пустую деятельность, и в свою очередь поправляемая завтрашнею пустою деятельностью! Вот процесс твоей жизни, а в результате — вечное, непрерывающееся самообольщение, то жалкое самообольщение, которое для человека, непричастного этой суматохе, кажется совершенно необъяснимою психологическою загадкою. Согласись, что и это кушанье неважное и что ты не понес бы убытка, если бы не обладал им.

Прошлое лето мне случилось сделать из Москвы небольшое путешествие. Ехал я в так называемых дилижансах компании «Общая польза», которые, как известно, таким образом устроены, чтобы едущие в них, вследствие взаимных толчков и невольных телесных оскорблений, к концу путешествия непременно делались заклятыми врагами. Нас ехало шестеро, и между прочим один бывший ополченец, который, каким-то чудом, до 1863 года донашивал бренные остатки своего ополченного казакина. Ополченец разговорился первый.

— Да-с, не катался бы я в этой чертопхайке, кабы не брат злодей! — сказал он, обращаясь ко мне.

Я изъявил готовность продолжать разговор.

— Я и теперь было надумывал взять особенный тарантасик… чтобы, знаете, было покойно… да и взял бы, кабы не случилось со мной этой оказии!

— Гм… оказии?

— Да-с, оказия не маленькая! разом-таки тридцать тысяч на улице посеял! И ведь представьте: поутру был в Новотроицком — пощупал: здесь! потом сходил в Московский* — здесь! потом зашел к Иверской*…туда, сюда… хвать! в одном кармане пусто, в другом нет ничего!

Все пассажиры переглянулись; купец, тут же ехавший с Нижегородской ярмарки, даже побледнел и пощупал у себя за пазухой; один только зарайский мещанинишка, по всем видимостям сиделец питейного дома, как будто усомнился и заметил иронически:

— Однако жаль, что нас тутотка не случилось, как ваше благородие капитал-то роняли.

— А что, небось подтибрил бы?

— Известно, нечем им валяться, уж пусть лучше хозяина знают!

— Держи карман! так бы я и смотрел тебе в зубы, доколе бы ты денег моих не подобрал! Нет, брат, я на эти дела сам прозорлив!

Мещанинишка даже хихикнул.

— Что? смеешься теперь, курицын сын? А вот кабы самому пришлось хоть пять рублей потерять, так небось во все стороны заметался бы, всех бы городовых с ног сбил и Москву-то бы всю языком вылизал!

— На что лизать? и для нас пять рублев не суть важно…

— То-то «не суть важно»! Я вот тридцать тысяч потерял — и не скорблю, потому душа во мне благородная! а ты пять рублей потерял — и Москву языком всю вылизал, потому ты курицын сын!

— На что же курицын сын-с? у нас тоже тятенька с маменькой были-с!

— Ну да, тоже «тятенька с маменькой»! а знаешь ли ты, что тятенька-то твой петух, а маменька курица! — не велика, брат, родословная! Туда же, смеется! да ты знаешь ли, что кабы не злодей у меня брат, так я бы тебя и с потрохом-то твоим поганым живьем купил!

— Вы прежде польто мое купите, а то ваше уж оченно после войны-то износилось.

Мещанин, очевидно, начинал обижаться.

— И купил бы! и чучелу бы из тебя набил, в огород бы вместо пугала поставил!

— Ну, это еще как пришлось бы. У нас тоже был такой-то…

Мещанин остановился.

— Ну, что ж дальше? продолжай, любезный! продолжай.

— Ну, и ничего… тоже всё деньги терял…

— Однако неужели же вы так и не дали знать об вашей потере полиции? — вмешался я, чтобы отвлечь внимание ополченца от мещанина.

— А зачем? Это чтобы меня по частям да по судам-то таскали? так я, сударь, отечеству моему двадцать пять лет служил и ни разу по судам, кроме благородных делов, замешан не был! Неужто ж мне куска хлеба не будет! неужто ж мне-то, мне-то хлеба не будет? Да это упаси бог!

— Гм, как хотите, все-таки потеря немаловажная…

— А вы думаете, я не наверстаю? Я вот и теперь к брату еду; приеду к нему, скажу: «Брат! да отдай же ты, злодей, те деньги, которые ты у меня украл!» — и отдаст!

— Ихний братец в нетовской губернии селом Праховым обладают-с… помещики основательные! — сострил занозистый мещанин.

— Не Праховым, курицын сын! а селом Последовым с деревнями, в коем по последней ревизии числится тысяча восемьсот двадцать одна душа! Слышишь: тысяча восемьсот двадцать одна душа!

— Так вы думаете, что братец вам деньги эти отдаст? — вновь вмешался я.

— Как не отдать! как свят бог — отдаст! Потому, брат у меня, доложу вам, не человек, а душа! Позамотался он в последнее время немного, ну, и меня тоже по карману хватил… У него, я вам доложу, одних овец сто тысяч по Оке пасутся, так если с каждой… ну, по скольку? — ну, хоть по полупуду шерсти получать, так ведь денег-то какая охапка выйдет.

— И не огребешь! — фыркнул мещанин.

— Так как же тут не отдать! У него, батюшка, в оранжереях одних этих персиков счетом пятьдесят тысяч снимается… всё один к одному! А он только знай собирает их, да в Москву, да в Москву!

— Следовательно, вы думаете у него и поселиться?

— У него и поселюсь! Он мне флигель отдаст! Тяжеленько ему это будет — потому жена, дети, всякому угол надобен! да нет, брат, у меня уж ау! умел, брат, денежки мои прикарманить, умей и распоясываться! А места там какие! охота какая! у брата моего псарня, доложу вам…

— Одних, чай, собак двести тысяч! — опять пристал мещанинишка.

— С тобой, брат, двести тысяч и одна будет! Да скажи ты мне, однако, курицын сын, что ты это пристал ко мне? Разве не видишь, что я не с тобой, а с своим братом, благородным дворянином, разговариваю?

Этот разговор продолжался целую дорогу, и, сознаюсь откровенно, я внимал ему с удовольствием. Во-первых, этот прогоревший ополченец представлял собой тысячекратное повторение той замечательной психологической загадки, которую так блистательно осуществили: Жорж Занд в своем Орасе и Гоголь в своем Хлестакове. Мой ополченец был, по малой мере, двоюродным братцем этих двух родных братьев (я надеюсь, что только люди очень непроницательные поставят мне в укор, что я нахожу родство между такими личностями, как Орас и Хлестаков*); он лгал и в одно и то же время и сознавал, что лжет, и не сознавал, что лжет. Он совершенно не верил себе, когда говорил, что потерял тридцать тысяч и что у него есть брат, одновременно и разбойник, и «душа-человек», и в то же время искренно верил этому. Он верил не факту, а словам своим, выражавшим то соблазнительное представление о факте, которое неожиданно подсказывала ему фантазия. Нет сомнения, что деньги, еда и другие материальные блага были для него долгое время предметом мучительных и сокровенных дум; быть может, часть этих благ он даже и вкусил когда-нибудь — и вот этот несуществующий, но привлекательный мир упорно носится перед его глазами и преследует несчастного до тех пор, покуда не сделается его внутренним миром, покуда не облечется в такие живые и художественные формы, которым почти невозможно не поверить. Здесь повторяется, одним словом, тот самый процесс, который совершается над жаждущим путником, застигнутым в безводной степи маревом, с тою только разницей, что путник под влиянием марева еще мучительнее изнемогает, а Орасы и Хлестаковы под звуки своей собственной лжи умеют ободряться, а подчас и сладко засыпать… Во-вторых — сказать ли? ополченец этот напомнил мне тебя, о бедный, волнующийся и чего-то ожидающий люд! И ты тоскуешь об утраченных капиталах, которых никогда не имел, и ты обвиняешь какого-то фантастического братца, обзываешь его и разбойником, и злодеем, и в то же время надеешься от него великих и богатых милостей…

Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами* (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша*, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).

Я не говорю, чтоб это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый. Правда, что он не возбудит в нас выспренних мыслей, не окрылит наших помыслов до тех высот надзвездных, где витают души гг. Майкова и Фета, но, взамен того, наверное, не помешает нам делать наше маленькое, будничное дело, и даст достаточно света, чтобы в темных кротовых норах наших мы могли продолжить ту скромную работу, которая со временем изведет нас из темницы на свет вольный.

Со временем, птенцы, со временем!..*

Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например, что «со временем» дети будут рождать отцов*, а яицы будут учить курицу, что «со временем» зайцевская хлыстовщина* утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы* и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет*), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать. С чистою совестью я считаю себя застрахованным против всех невзгод и потасовок судьбы, ибо если об ину пору меня и пристукнет нечто, то я могу сказать на это: «А мне что за дело! по крайней мере, у меня совесть чиста!» С чистою совестью я могу прямо смотреть в глаза даже тем, которые хотя и с нечистою совестью, но тоже смотрят всем прямо в глаза. И та́к я в своей жизни на эту «чистую совесть» надеюсь, что стараюсь поселить мои надежды даже в сердцах петербургских нигилистов.

Еще недавно одна нигилистка, вся содрогаясь от негодования, рассказывала мне, что была она в опере (давали, конечно, «Карла Смелого»*) и, по обыкновению, обитала в пятом ярусе, а между тем в это самое время пресловутая Шарлотта Ивановна*, вся блестящая и благоухающая, роскошествовала в бельэтаже и бесстыдно предъявляла алкающей публике свои обнаженные плечи и «мятежный груди вал*».

— И как она смела, эта скверная! — визгливо заключала рассказчица, топая ножкой.

— Да вам-то что до этого? — спросил я, пораженный некоторым изумлением.

— Помилуйте! я, честная нигилистка, задыхаюсь в пятом ярусе, а эта дрянь, эта гадость, эта жертва общественного темперамента… смеет всенародно показывать свои плечи… где же тут справедливость? и неужели правительство не обратит, наконец, на это внимания?

К счастью, что во мне в это время уже созрела теория «чистой совести», и я мог возражать моей взволнованной собеседнице. С помощью этой теории я успел доказать самым наглядным образом, что если Шарлотта Ивановна имеет возможность сидеть в бельэтаже, то, взамен того, она не обладает чистою совестью; что, напротив того, она, нигилистка, обладает чистою совестью, и, в виде поправки, осуждена на сидение в пятом ярусе.

— Ну, согласились ли бы вы променять вашу чистую совесть на ложу в бельэтаже? — спросил я в заключение.

— Конечно, нет! — отвечала она, но как-то так невнятно, что я должен был повторить свой вопрос.

— Так вот видите ли, как природа-то премудро устраивает, — продолжал я, когда она вторично отреклась от бельэтажа. — Шарлотте Ивановне дает она ложу в бельэтаже и сопровождает этот дар угрызениями совести; вам дает чистоту совести и скромное место в пятом ярусе. Взвесьте эти дары, и вы найдете, что они вполне один другого стоят.

Не знаю, убедилась ли юная нигилистка моими доводами, но уверен, что большинство нигилистов думает именно так, как я. Некоторые из них уже начинают исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относятся уже с некоторою игривостью*, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.

— Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? — спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.

— Наука и даст все это*, — отвечал он.

— Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут… Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»…

— Ну да, наука и даст… все даст «со временем»… Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому…

— Но послушайте, ведь вы рассуждаете уже слишком приблизительно к «Русскому вестнику»!

Я надеялся сразить и устыдить его этим аргументом, но, к величайшему моему изумлению, он не только не устыдился, но хлопнул меня по плечу и, вздохнувши (увы! последний призрак исчезающей стыдливости!), сказал:

— Э, батюшка! все там будем!*

И по-моему, он сказал вещь совершенно резонную. Но и я сказал вещь не менее резонную, когда утверждал, что нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты…*

Все там будем!


Вот, например, до настоящего 1864 года я совсем-таки не имел никакого понятия о том, что в числе фигур, перечисляемых в русских реториках, есть одна, которая известна под именем «понижения тона» («allegro ma non troppo», «moderato», a отчасти и «morendo»[46] — вот музыкальные термины, которым эта фигура соответствует), а теперь мне и с нею привелось познакомиться (по разъяснении, впрочем, оказалось, что я знаком с ней давно, чуть ли не от самого рождения, но только не знал, как ее назвать).

Надобно сказать тебе, читатель, что у меня есть множество меценатов, которые покровительствуют моим скромным талантам, охраняют меня от увлечений и заблуждений и вообще делают все, что лицам, с особенною любовью наблюдающим за литературой, делать приличествует.*

Вообще говоря, я не охотник до меценатов в том смысле, который обыкновенно соединяется с этим словом. Я нахожу, что это народ назойливый, сующий свой нос туда, где ему совсем быть не следует, и окружающий человека такими попечениями, от которых подчас становится тошно. Это народ жалкий, не знающий куда приклонить голову, и вследствие решительной неспособности ни к какому другому, более путному делу, решающийся покровительствовать литературе: это, дескать, блудница вавилонская, всё стерпит.

Одного такого сиятельного* мецената я знал даже в Петербурге*, и хотя был у него всего один раз, но видел достаточно, чтоб не желать повторения посещений. Я видел, как мрачный философ (philosopho di forza)* Ризположенский* пожирал фазана на тарелке vieux saxe;[47] я видел, как легкий философ (philosopho di gratia) Семечкин* выпил разом три рюмки водки из богемского хрусталя и жадно искал ополоумевшими глазами колбасы, но не находил ничего, кроме страсбургского пастета и разных подстрекающих аппетит сыров; я видел, как

Назад Дальше