Том 6. Статьи 1863-1864 - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 32 стр.


сделалась жертвою плотоядности критика Кроличкова; я видел, как страдал мажордом мецената, стоя за стулом публициста Бенескриптова* и чуть-чуть не вслух восклицал: «embourbé! embourbé!»[48] — я видел все это и страдал не менее самого мажордома. Я думал: «Как очутился ты здесь, бедный, трудящийся люд? что общего между тобой и этим гнилым расслабленным меценатом, у которого даже головы совсем нет, а есть вместо нее какое-то прозрачное на свет яйцо? Зачем притащился ты сюда с холодного твоего чердака, где, по крайней мере, честно заработывал свой незавидный кусок хлеба? embourbé! embourbé!»

Да, это картина ужасная, потрясающая. Представьте себе развалившегося в креслах маленького, преждевременно от глупости оплешивевшего мецената и перед ним согбенного в дугу философа Ризположенского.

— Мне было бы необходимо тысяч двадцать для продолжения моего дела, — заискивающим голосом говорит философ.

— Хорошо, я вам дам их; но надеюсь, что вы будете проводить мои идеи! — отвечает меценат, грациозно поматывая своей прозрачной головкой.

«Какие такие это идеи!» — секретно думает Ризположенский, но вслух вещает так: — Уж это само собой разумеется… тем более что наши идеи и ваши…

— Ну да, ну да, а то меня Бенескриптов однажды уж надул*…И если вы будете хорошо вести дело, будете проводить мои идеи, то я не ограничусь… я еще…

Ризположенский бледнеет и краснеет; у него, что называется, «от радости в зобу дыханье сперло»*. Он спешит откланяться, ибо опасается, чтоб меценат не раздумал, не обратил своих милостей на кого-нибудь другого, и вообще не перевершил своего великодушного решения (иногда и это случается).

— Петр! — говорит меценат своему камердинеру, — поди догони Ризположенского и поднеси ему рюмку водки!

Повторяю: это картина мрачная и потрясающая. Но я не о расслабленных меценатах намерен здесь говорить, но о тех настоящих русских меценатах, которые более или менее сопровождают каждого литератора в его земном странствовании с* первой минуты вступления на словесное поприще и до самой смерти. Таких меценатов, конечно, нельзя не любить, по той простой причине… ну, да просто потому, что их не любить невозможно.*

Итак, в начале уже нынешнего года один из моих многочисленных меценатов, встретивши* меня на улице, сказал мне:

— Друг мой! я должен сознаться, что иногда вы пишете очень… да, очень недурно!

Я расцвел.

— Да, недурно. Но за всем тем, я позволю себе одно, только одно дружеское замечание…

Я увял.

— Замечание, в сущности, очень неважное, но которое — не скрою от вас — не бесполезно было бы вам принять к надлежащему сведению. Я говорю насчет общего тона ваших статей.

Меценат смотрел* на меня в одно и то же время и добродушно, и проницательно. Я чувствовал, что он меня порицает, но вместе с тем не прочь и простить.

— И если бы вы взяли на себя труд несколько понизить этот тон, то нет сомнения, что сочинения ваши читались бы с гораздо большею приятностью. Вы, конечно, понимаете меня?

Я не понимал ничего, но, однако, отвечал, что понимаю.

— Как человек умный — вы видите, я отдаю полную справедливость вашим достоинствам, — итак, как человек умный, повторяю я, вы, конечно, найдете средства, каким образом устроить это дело…

При этих словах меценат пожал мне руку. Я расцвел вновь.* Я чувствовал, что сердце мое тает и что хоть я ничего еще не понимаю, но исполнить могу. Я во весь дух побежал домой, чтобы немедленно же начать целый ряд статей под названием: «Делай со мной что угодно».

Однако через несколько минут я образумился. «Что же буду я исполнять, коли ничего не понимаю?» — спросил я самого себя и для разъяснения своих сомнений направился к одному приятелю, который преподает реторику в одном из кадетских корпусов и, следовательно, должен быть по этой части сведущ. Я застал его сидящим в нетопленной комнате и грызущим окаменелую колбасу.

— Скажи мне, друг Антроп*! что разумеет реторика под именем «понижения тона»? — спросил я его.

— Под именем «понижения тона», — отвечал мой друг, — реторика разумеет такое оного ограничение, которое, по наружности, хотя и не касается внутреннего содержания, послужившего поводом для словесного упражнения, но на деле преестественнейше оное изменяет и претворяет.

— Exempli gratia?[49]

— Для примера, возьмем сейчас изложенное нами определение. Мы сказали, что «понижение тона» есть такое оного ограничение и т. д. Чем руководствовались мы, определяя таким образом эту замечательную фигуру? Очевидно, мы руководствовались при этом сею же самою фигурою. Мы употребили слово «ограничение», а не «окаплунение», например, несмотря на то что это последнее выражение, быть может, даже преимущественно перед прочими предмету нашей речи соответствовать могло бы.

— Но какие же могут быть последствия такого понижения тона? и кто от этого что бы то ни было выигрывает?

— А никаких других последствий из этого проистечь не может, кроме того, весьма важного, что фигура «понижения тона» будет в точности соблюдена.

— Антроп! ты пьян!

— Уже три дня ничего не имел во рту, кроме этой колбасы.

— Но помилуй, какой же есть смысл в твоем определении? кому какое дело, то или другое слово я употребляю для выражения моей мысли? Ведь важна сущность моей мысли, а не случайная оболочка ее!

— Поди посмотри в «тетрадке», коли не веришь!..

Я последовал его совету и справился с «тетрадками». Действительно, там было слово в слово записано то самое определение, которое я только что выслушал из уст Антропа.

Разумеется, это определение удовлетворило меня лишь в посредственной степени, и потому я отправился за разъяснениями к одному опытному литератору, который по старости лет хотя уже не занимается литературою пристально, но изредка еще пописывает антикварско-библиографические фельетоны* для воскресных прибавлений «Московских ведомостей».

— Михаил Логгинович! вы тридцать лет сряду держите в руках своих меч российской словесности; вы должны знать, что следует разуметь в литературе под именем «понижения тона»? — сказал я ему.

— Увы! это изобретение времен новейших, — отвечал он мне. — В наше время «понижения тона» не существовало, по той причине, что возвышения оного не было.

— Однако существовал же и в ваше время какой-нибудь тон в литературе?

— Был тон любезный. Литература в наше время приглашала читателя насладиться и возбуждала в нем тихое чувство благодарности. От неприятных зрелищ отклоняла, требования* предъявлять не советовала и, не рассевая заблуждений (как ныне), направляла умы и сердца к предметам достойным вероятия и рекомендуемым людьми опытными и нарочито уполномоченными. В настоящее время этот любезный тон сохранился лишь в воскресных прибавлениях «Московских ведомостей».*

— Но позвольте; я сам убедился, что «понижение тона» существует, что оно возведено даже на степень реторического правила; одним словом, я видел его записанным в тетрадке у Антропа…

— Антроп человек новый; к тому же он получил воспитание в семинарии, и потому с жадностью заносит в свои тетрадки все лжеучения, порожденные современностью.

— Однако что бы вы разумели, хотя приблизительно, под этим выражением, если б вам подобный вопрос предложило начальство?

— Приблизительно, я полагал бы возможным определить его так: «понижение тона» есть такое оного ограничение, которое, по наружности, хотя и не касается внутреннего содержания, послужившего поводом для словесного упражнения, но на деле пресущественнейше оное изменяет и претворяет.

— Представьте себе, это точь-в-точь то самое определение, которое сказал мне Антроп!

— Я с Антропом не вижусь, и даже его опасаюсь!

— Но как хотите, а это определение непонятно.

— Оно непонятно лишь по видимости, но как скоро вы начнете применять его на практике, то почувствуете немедленно, как легко и просто разъясняются иногда вещи самые запутанные. Одним словом, это то самое правило, которое так метко выражено и старинною русскою пословицей «по Сеньке и шапка».

— Но согласитесь, что пословицы положительно ничего не доказывают. Можно, например, эту самую пословицу перевернуть и сказать «по шапке Сенька»…

— И будет даже лучше, ибо шапку по Сеньке подыскать и переделать — дело не трудное, но Сеньку по шапке отчеканить — это задача хотя и не рискованная, но, во всяком случае, требующая некоторого мастерства. И я полагаю, что так называемое «понижение тона» именно не что иное означает, как искусственное приведение Сенькиной головы в соответствие с той шапкой, которая, по воле судеб, для нее предназначена.*

— И будет даже лучше, ибо шапку по Сеньке подыскать и переделать — дело не трудное, но Сеньку по шапке отчеканить — это задача хотя и не рискованная, но, во всяком случае, требующая некоторого мастерства. И я полагаю, что так называемое «понижение тона» именно не что иное означает, как искусственное приведение Сенькиной головы в соответствие с той шапкой, которая, по воле судеб, для нее предназначена.*

— Примеров, Михаил Логгинович, примеров!

— В пример приведу вам «Риголетто»*. Человек этот имеет двойственную физиономию; у себя дома он гражданин добродетельный, наклонный к меланхолии и даже прекрасный отец семейства; в присутствии же дука — он забавный негодяй, гороховый шут, попирающий ногами все, перед чем человечество издревле привыкло склоняться. Отсюда два тона: в первом случае он если и не возвышает тона, то, по крайней мере, поддерживает его на средней высоте, во втором, очевидно, понижает.

— Гм… Риголетто! какое, однако ж, сравнение!

— Недостаточно этого примера, — возьмем другой. Нет сомнения, что московские публицисты, находясь в кругу своих семейств и знакомых, соблюдают все требуемые законами общежития приличия. Нет сомнения, что они посещают храмы божии и не едят ни друг друга, ни самих себя. Но эти же самые люди, как только выступают на арену публицистики, так тотчас же как бы вступают в какую-то темную область, где владычествует Плутон. Ими внезапно овладевает горячечный бред в соединении с свистопляскою* (болезнь ужасная, достойная изучения знаменитейших питомцев Иппократа!); они делаются способными глотать огонь, выматывать из себя сколько угодно аршин лент, чесать у себя ногой за ухом, пожирать свое собственное тело, одним словом, приводить публику в такое состояние, чтобы она могла сказать: «О! да нам с этакими разухабистыми молодцами никаких театров не надо!» Очевидно, что здесь чувствуется два тона: в первом случае тон хотя и не возвышается, но поддерживается на высоте среднего регистра, во втором — он положительно понижается.

Но я остался неудовлетворенным и этим объяснением, ибо ни на одну минуту не позволил себе допустить, чтоб можно было желать от меня «понижения тона» в смысле Риголетто или в смысле московских публицистов. В этой крайности, я решился испытать последнее средство для разъяснения моих сомнений, а именно зашел в первый попавшийся мне на пути департамент* и остановил первого попавшегося мне на глаза чиновника.

— Позвольте узнать, что следует разуметь под «понижением тона»? — спросил я его.

— Под «понижением тона» следует разуметь сообщение человеческой речи такого характера, чтобы она всегда имела в предмете лицо директора департамента*, хотя бы в действительности и не была к нему обращаема, — отвечал он без запинки и тотчас же скрылся.

Я понял. Я бросился догонять моего просветителя и хотел благодарить, но он наотрез отказался принять мою посильную лепту и сказал мне, что нынче чиновники не только ничего не берут, но даже огорчаются, когда замечают в просителе хотя малейшее покушение на их бюрократическое целомудрие…*

Но повторяю: я понял. Я понял даже, что слышанное мною сейчас определение отнюдь не составляло для меня новости, что поиски мои были не более как плод недоразумения, что я сам с малолетства ничем иным не занимался и не занимаюсь, кроме «понижения тона». Была ли когда-нибудь моя мысль свободна от того представления, которое чиновник так оригинально осуществил в лице директора департамента? По совести, никогда. Употреблял ли я когда-нибудь иные выражения, кроме самых изысканнейших? Клянусь, никогда. Дерзал ли я когда-нибудь выразить что-либо иное, кроме того, что могло и должно было нравиться людям самым благоуханным, благовоспитанным и благонамеренным? Никогда, никогда и никогда! Мысль о «генерале», мне соприсутствующем, до такой степени была всегда присуща моему уму, что вошла мне в плоть и кровь, сделалась частью меня самого. Даже когда я обедаю дома один-одинехонек, то и тут не плескаюсь, не брызгаюсь, не позволяю себе ни хрустеть зубами, ни скрежетать, ни чавкать, но обедаю с «понижением тона», обедаю так, как бы рядом со мной сидел мой директор департамента*…

В одном каюсь: не знал до сих пор, что действия эти называются «понижением тона». Это открытие принес мне с собой новый 1864 год, и я с удовольствием спешу занести его на страницы моей летописи. Конечно, это не бог знает какой драгоценный камень, а простой булыжник, и притом старый, давно уже валявшийся в сокровищнице глуповского миросозерцания, но к нему прилеплен новый ярлык, — не могу же я пройти такой факт молчанием!*

Ибо в новых ярлыках вся человеческая жизнь совершается.*

Ибо новые ярлыки суть наши естественные союзники, и вместе с тем естественные предвозвестники нашего прогресса.*

Ибо за новыми ярлыками скрывается возможность запроса.*

Ибо при виде нового ярлыка можно сочинить себе представление о новой вещи.*

Ибо с новым ярлыком в руках можно предъявить поползновение и на новую вещь.*

Таким образом, например, обладая ныне новым ярлыком, называющимся «понижением тона», я могу явиться куда следует и требовать…*

Чего требовать?*


Другое открытие, которое принес для меня новый год, заключается в том, что я значительно менее обольщаю себя мечтами о независимости и твердости убеждений в области русской публицистики.

В прошлом году (см. «Современник», 1863 г., № 1–2) я* был уверен, что для того, чтобы в этом деле произвести переворот, необходимо, по малой мере, секретное участие «четвертака»* (хотя слабое, но все-таки некоторое ограждение нашей литературной независимости), и согласно с этим предположением всех русских публицистов разделял на обольщенных и не обольщенных. Ныне я получил убеждение, что для того, чтобы перевернуть вверх дном миросозерцание русского публициста, не нужно даже и четвертака. Оказывается, что есть тысячи других средств, с помощью которых литературная независимость человека приводится к нулю. Оказывается, что даже в тех случаях, когда публицист мнит себя твердым, как каменная стена, то и тогда есть возможность повлиять на эту твердость самыми незамысловатыми мерами. Ибо и стена состоит из камней и кирпичей, которые могут быть, при помощи ломов и кирок, выламываемы и даже совсем раздробляемы.*

Человек покорил себе всю природу. В самую эту минуту я вижу из окна моей квартиры мальчугана, который ведет за собою лошадку*. Лошадка эта очень хорошо знает, что ее ведут запрягать и что ей совсем не того желательно; сверх того, она знает еще и то, что только захоти она, то в одну минуту могла бы из этого мальчугана надергать столько пакли, сколько бы ей пожелалось*. Тем не менее она беспрекословно идет за своим бессильным вожаком, и разве тем только выражает протест, что идет невесело и понуривши голову. Но протест этот уже до того слаб, что мальчуган не обращает на него никакого внимания (он знает, понятливый мальчик, что есть другие лошадки, которые ржут, пляшут и выделывают бог весть какие вензеля ногами в то время, когда их ведут запрягать, и думает, что эта лошадь, которая голову-то понурила, сделала это совсем не в видах грубиянства или протеста, а просто вследствие особенной лошадиной своей глупости).

Очевидно, что для достижения подобного результата нужно было много труда и не малую дозу хитрости и что только при таких условиях победа представляется возможною и законною. Нужно было, например, прежде всего выдумать аркан, потом нужно было придумать для дикой лошади такие особенные условия, которые окружали бы ее беспрерывно и среди которых она пришла бы к сознанию (конечно, лошадиному), что существование ее совершенно зависит от большей или меньшей степени человеческого вмешательства. Нужно, одним словом, чтобы между древнею дикою лошадью и нынешним домашним животным легла целая история. И если при этом мы не упустим из вида еще того обстоятельства, что лошадь относительно человека есть организм низший, что она не понимает многого такого, что для человека ясно, как день, что вся лошадиная* порода, от начала мира и до наших времен, не выделила из себя ни одного поэта, ни одного философа и ни одного публициста (даже московского) и что, следовательно, победа над нею, по всем соображениям, не должна бы представлять особенных затруднений, то нам будет еще понятнее, сколько труда должно потребоваться для достижения подобного же результата в таком деле, которое само по себе представляется более сложным.*

Назад Дальше