Ис. Гольдберг Петька шевелит мозгами
I.
— Ты где шлялся, паршивец?.. Ты не знаешь, что время обедать? Разорваться мне что-ли, целый день в кухне торчать?..
У Юлии Петровны от злости на пухлом лице пошли багровые пятна и прическа сбилась немного на бок.
Петька, засунув руки в карманы брюк галифэ, покачивался на ногах и равнодушно глядел на мать, словно не на него обрушивался этот град слов. Потом он сморщил лицо и потянул воздух носом.
— Ну, вот — обиженно сказал он, что-то учуяв. — Я так и знал: опять каша на постном масле!.. Каждый день, каждый день каша! И как вам, мамаша, не надоест!
— Не надоест! — Юлию Петровну подбросило от этих слов. — Ты что это о себе думаешь?.. На каки-таки капиталы я тебе всякие супы-патафю буду готовить да рябчиков!?. Окаянный ты, Петька, и что ты дался на мою голову, прости господи!.. Надоела ему каша! А ты, дармоед, узнал, каково матери-то на манчжурке в грязь, в холод, в дождь торчать да кровное свое, остатки продавать?.. Ты узнал?!
— Опять завели, мамаша! — надоедливо отмахнулся Петька и пошел шарить по ящикам и коробочкам, стоявшим на заветном Юлии Петровны комоде.
Порывшись там, он удовлетворенно свистнул и весело крикнул матери:
— А эту балаболку, мамаша, я реквизну!
— Какую балаболку? — встрепенулась Юлия Петровна и горестно всплеснула руками. — Изверг ты, да, ведь, это покойника отца медаль!..
— Вот-вот, она самая... Контр-революция.
— Петька! Я тебя высеку! Вгонишь ты меня в гроб! Погоди!.. Зачем срамные слова про отца про покойника говоришь?!. Зачем?.. Покойник за эту медаль пятнадцать лет казне служил...
— Знаю... В рабкрине.
— Не ври, не ври, мозгляк! В контрольной палате!..
— Ну да, я и говорю — в царском рабкрине... Меня и то за покойника чуть-чуть из союза не вычистили... Говорят, чиновничий сын, беженец. Вот видите, мамаша, как мне приходится страдать... Еле-еле оставили. А то прощай комсомольщик Воротников... Я бы, мамаша, утопился, если бы меня вычистили. Ей-богу!..
— Не божись!.. Грешно, не божись, богохульник!..
II.
Петька врет, что он комсомольщик. Так он, где-то в клубе для подростков околачивается. Но когда он впервые брякнул матери, что записывается в союз и увидел, как у Юлии Петровны позеленело не только все лицо, но и часть полной ожиревшей груди, то сердце у него радостно екнуло и он стал этим комсомолом наводить на мать настоящий неописуемый ужас. Стал шляться целыми днями, а частенько и до глубокой ночи, а как мать слезливо спросит: где был?, — всегда один независимый, все объясняющий ответ:
— В союзе... На собраньи.
А потом начал стращать Юлию Петровну оружием.
— Вот, мамаша, нам скоро в союзе браунинги выдадут. Здоровые такие и сто пуль!..
Или:
— Мне, наверное, винтовку дадут, так вы, мамаша, ее не трогайте. Винтовка такая... не дай бог, выстрелит, а мне за выстрел ваш отвечать придется...
Юлия Петровна охала, ахала, ругалась, плакала, но Петька оружия хотя и не приносил, но в большом страхе мать свою держал. И напрасно по воскресным днем, когда к Юлии Петровне приходили землячки беженки, выискивала она совместно с ними способы обуздать сына, — никаких способов не находилось.
— И что делается, и что делается!.. — ужасались землячки, раскрасневшись от чаю и длительных разговоров. — И впрямь антихрист идет!..
— Да, верно!..
— Куда тут, хуже: детей против родителей наставлять. Против бога подымают!..
— Куда идем, куда идем!?
— О-хо-хо, господи!..
И если случалось в это время Петьке вихрем влететь домой, бабье царство, как он презрительно в глаза и за глаза называл компанию Юлии Петровны, встречало его сдержанным, но красноречивым молчанием.
— А, контр-революция, — задирал Петька гостей. — Собрание незаконное. Вот я чеке заявление подам!..
— Вы бы, Петечка, мамашу-то пожалели, ведь мается она, трудится — все на вас, все на вас, а вы вот нисколько уважения ей не делаете!..
— Уж какое уважение!. — вспыхнула Юлия Петровна, готовясь плакать. — Изверг ты, изверг!.. Почему не поздороваешься?.. Почему в шапке в горницу лезешь?.. Петька!..
— Ах! нехорошо, нехорошо, Петечка! — пели слащавые, ехидные голоса.
А Петька оглядывал стол, разбирал, расценивал на нем убогое угощение, отбирая себе в карманы, что понравится, а частью отправляя прямо в рот, и весело заявлял:
— Ну вот, это я реквизну... Да вот еще это... Вечером чай пить будем в союзе...
III.
Ну и страна — Сибирь! Прямо роскошь!.. Во-первых, зимой морозище такой, что никакая железная печка не спасет; во-вторых, — торг хороший, манчжурка прозывается — названье-то какое смачное; в- третьих, — молоко мороженое в таких кругах звонких и вкусных; в четвертых, — лес густой, тайга (правда, Петька лесу-то еще не видывал, разве из окна теплушки, когда беженцем шел в Сибирь эту самую), в-пятых... Но самое лучшее, самое главное здесь — это белобандиты. Собственно говоря, не сами белобандиты хороши, а вот то самое, что их кругом видимо-невидимо и что с ними беспрерывно ведется беспощадная кровавая (у Петька мурашки по спине ползут от этого слова: кровавая!) борьба. И это очень хорошо, что белобандитов кругом много, что их не успевают ликвидировать во всех местах зараз, что только ликвиднут в одном месте, глядь, в другом гнусы закопошились. И по расчетам Петькиным выходит, что этак и ему удастся пристроиться к какому-нибудь отряду добровольцем, белобандитов бить.
Петька, как-то по-первости, сунулся в один такой отряд, отправлявшийся ликвидировать какую-то банду. Пришел, розыскал военкома. Так и так, желаю в добровольцы, белых лупить. А военком небритый, злой, лицо зеленое. Поглядел на Петьку серыми, колющими глазами, ткнул больно шершавой рукой по затылку, да и кричит:
— Сморкаешься сам али мать нос утирает?!. Ну, не болтайся под ногами, проваливай, живо!..
После этого Петька несколько дней сряду ходил хмурый и тихий, и так своим благонравием напугал Юлию Петровну, что та не на шутку всполошилась.
— Ты, Петечка, здоров-ли?.. Не напоить ли тебя на ночь малиной?..
— Отстаньте, мамаша! — вяло огрызался Петька и хмуро думал о чем-то.
Было у Петьки еще одно недоразумение в клубе. Только что Петька пристроился там, оброс мясом, завел знакомство с шумными ватагами комсомольцев, глядь, среди них заморыш еврейский: картавит, волосенки пасмами вьются во все стороны, носик остренький, с горбинкой. Петька к нему, протянул руку да и цап за этот тонкий носик:
— Экий у тебя хруль, жиденок!..
А тот как завопит, завизжит, ребятишки кругом обступили, которые смеются, которые ругаются. Но хуже всего политрук. Прилез:
— В чем дело?
Так и так, вот, говорят, Воротников жидится, Самошку обидел. А политрук как взъестся:
— Не сметь антисемитизм тут разводить! Откуда такие идеи? Кто привил?..
Припер Петьку к стене, взял в обработку, да и пропилил его целой лекцией часа два.
Петька не выдержал, дома даже пожаловался матери на свою неудачу.
Юлия Петровна вся загорелась от негодования:
— Вот, вот, видишь, Петечка, из-за жиденка какого-то тебе неприятности какие!.. Там, Петечка, кругом все жиды! Жидовское это царство, не путайся ты с ними, ради господа бога!.. Чему они тебя там научат!... Ах!..
Петька хмуро отмалчивался и сопел носом. Надо-бы на мать огрызнуться, да сердце не позволяет: шибко саднила там обида на жиденка Самошку. Но и поддаться матери не хотелось. Он сопел и ничего не отвечал ей.
Но ничего — обошлось все в клубе. Приобвык Петька, смирился. Чорт с ним, с Самошкой! Дело тут совсем другое.
IV.
Петька лодыря гонял. За комодом где-то валялись и пылились его затрепанные грамматики и задачники.
Мать слезливо вздыхала, охала, ругалась:
— Ты почему, Петька, ученьем не занимаешься? Тринадцатый год тебе, болвану, пошел, а ты все неуч-неучем... Бери грамматику, учи!
Но Петька хмыкал и укоризненно глядел на мать:
— Ну, ничево-то вы, мамаша, не понимаете!.. Разве теперь грамматику учат? Теперь без ятей, без еров... Никакой грамматики!.. Контр-революционеры которые — те по грамматике пишут!..
Юлия Петровна всплескивала пухлыми дряблыми руками и горестно изумлялась:
— Совсем народ хочут извести!... Без грамоты!.. Неучей плодят!..
Однажды осенило на мгновенье Юлию Петровну радостное изумление: Петька притащил домой какую-то книжку.
— Вы, мамаша, не трогайте, — деловито сказал он матери, пристраивая эту книжку на комод.
Когда Петька ушел, Юлия Петровна взяла книжку и прочитала крупное:
— Азбука...
У Юлии Петровны редкие серенькие брови выгнулись дугой:
— Неужто Петька грамоту учить сначала начал?
Но поглядела она, прочла дальше и налилась сразу огорчением и гневом:
— ...Коммунизма...
— Господи прости!.. И азбуку-то испоганили!..
Хотелось ей взять, разорвать и швырнуть эту книжку в печь. Но удержалась: такую Петька кутерьму подымет, что и не разделаешься. Отшвырнула на прежнее место, повздыхала, посокрушалась, поохала.
Принялся Петька за чтение. Откромсает от плоской серой ковриги узкий и длинный ломоть хлеба, посыплет сахаром-песком и, забравшись с ногами на постель, начнет осиливать книжку. И губы- то у него двигаются, и лоб-то в складки соберется, носом сколько раз пошмурыгает, — но мало толку. Азбука-то азбука, да кто ее разберет, мудреная какая!..
Несколько раз Петька принимался за книгу. Мать даже смирилась с тем, что это азбука не настоящая, а поганая (все-таки книга! все-таки Петька за какой-то умственностью смирно сидит!) и не приставала к Петьке, не ныла, что он всю сахарницу опустошил в научном рвении своем. Но принимайся — не принимайся, а отстал Петька от книги. Не осилил.
Пошел в свой клуб, достал там еще каких-то других книжёнок. И над ними сколько хлеба с сахаром извел. Но кой с какими справился.
А потом заскучал.
Пуще всего испугала Юлию Петровну эта задумчивость. Так неожиданно это было, чтобы Петька притих, замечтался. Сорви голова — дерзитель Петька — и смотрите-ка: сидит, сжавшись калачиком на постели (в грязных-то сапогах на пикейном одеяле!), и, лениво пожевывая что-нибудь, глядит куда-то далеко и думает.
— Боюсь я что-то, милые! — жаловалась Юлия Петровна приятельницам. — Смутный какой-то стал у меня Петечка. Все буйствовал, дерзил, а теперь откуда-бы это? Примолк!.. К добру ли?...
— Нехорошо, нехорошо, — покачивали головами рыхлые, худые, с челками, остроносые, остроглазые — разные такие и все же похожие одна на другую приятельницы.
— Наверное от книг ихних... От разных богохульств да жидовских выдумок!
— Книги-то я и то хотела сжечь!...
— И-и!.. все не сожжешь, Юлия Петровна! Как-бы хуже не стало!
— Вот-вот, я и сама так думаю!
V.
Но разве можно надолго задумываться, когда этакая пора стоит: июль обжигает сухую землю, над широкой холодной рекой зыблется марево неуловимое; в истоме тихие такие, увитые синью далей, разлеглись за рекою горы; а за горами — белобандиты, борьба, ружья, выстрелы, опасность!
Засунуты в угол куда-то книги (под самым низом азбука эта самая); снова околачивается Петька целыми днями в клубе своем; снова наскоками влетает домой и шумно командует:
— Реквизну!.. Контр-революция!... Чека!...
Но что-то вплелось все-таки новое в это оживление. Не напрасно Петька за старое принялся. Хитрит парнишка. Вертится в клубе, шныряет возле больших, промеж партийными увивается. Что-то замечает, что-то вынюхивает, к чему-то готовится.
Однажды дома несколько часов возился в кухне над старым заржавленным кинжалом. Достал где-то заваль эту и давай ее начищать толченым кирпичём, вострить на припечке да пробовать на ногте — берет-ли. Потом стал, крадучись от Юлии Петровны, сухари себе зачем-то сушить. Выходили у него эти сухари совсем никудышные: твердые, замызганные, пропыленные золою, но Петька был доволен.
А Юлия Петровна ничего не замечала. А книжки в углу покрывались пылью и желтели.
VI.
В холщёвом мешке из-под муки туго завязаны сухари, кусок черного кирпичного чаю, пакетик сахару, четыре кренделя, две луковицы. Мешок прилажен тоненькими веревочками за плечи. В карманах шуршат кедровые орехи и на ременном поясе болтается в истрепанных ножнах кинжал. А за пазухой еще четыре кренделя.
Вот Петька и в походе.
Утром выбрался из дому, долго брел по пыльным еще пустынным улицам. Вышел за заставу, за реку, на широкую дорогу, по которой только-что десятки ног притоптали желтоватую слежавшуюся пыль.
Котомка подталкивала в спину, вязочки резали ключицы и грудь, ноги туго взрыхляли дорогу. Но где-же Петьке заметить все это? Широкой дорогой идет он, на верную дорогу выводят ноги, ноги, которым жарко и неудобно в истоптанных, со сбитыми каблуками сапогах.
Торопится Петька. Старается догнать уходящий впереди отряд. А солнце кусает. Жаркое, выкатилось оно из за гор и давит Петьку своими неуемными ласками.
Идет Петька, торопится и на ходу грызет крендель. А во рту сохнет: пить хочется. Все обмозговал Петька, а про воду-то и забыл.
Изгрыз один крендель, передохнул от еды. Потом, когда уж ситцевая рубаха прилипла к телу, вяло погрыз другой — и незаметно съел его. И уж когда принялся за третий (не может Петька без того, чтоб не пожевать!), впереди на взгорье, на повороте трактовом задымило — запылило: догнал все-таки Петька кого нужно было. Заколотилось в груди, жарче стало, будто два солнца выкатились над головой; зазвенел:
— Товарищи!..
Задние остановились, подождали.
Оглядели Петьку.
— Ты зачем? Ты куда?!
А у Петьки вся рожа потная изнутри светится.
— С вами я... белобандитов бить!..
Загрохотали. Засмеялись. Кричат передним:
— Эй, товарищи! Глядите-ка боец новый нашелся!.. Смотрите-ка!..
Весь отряд остановился из-за Петьки.
Обступили его, смеются, пошучивают.
Но, рассталкивая других, вышел военком. У Петьки померкла заря на лице. Смутился. Чует неладное.
А военком злой, не укусишь его смехом, не поддастся:
— Ага! Ты это?!.. Приплелся!.. Ну, нет, шалишь... Макаров! Пристрой этого шпингалета возле себя. До Хомутовой дойдем, там сдашь его, чтоб отвезли в город... Немедленно!
Потускнел Петька, закис. Против военкома ничего не поделаешь.
Отряд вытянулся, зашагал. Возле ухмыляющегося, скуластого Макарова Петька. А мешёчек так и отстукивает в спину, словно проборку задает. И веревочки впиваются ядовито в грудь, и ключицы. Ноги по пыли бороздят сбитыми каблуками. Невесело. Хоть и посмеиваются бойцы, а невесело.
Пришли в Хомутово. Отряд недолго передохнул и пошел дальше, а Петьку сдали на руки какому-то бородачу шутнику с наказом — доставить Петьку в город.
— Ну, рестант, — похлопал бородач шершавой рукой по Петькиной котомке, — по первоначалу пойдем-ка к бабам... Щербой они тебя угостят. Похлебаешь!
Хмурился Петька, посапывал носом (чуть было плакать не стал, да спохватился во-время), а щербу крестьянскую похлебал с аппетитом. В охотку поел и хлеба свежего, теплого, пахучего, какого дома никогда не едал...
Поел — словно отлегло немного от сердца. А тут в избу вваливаются три красноармейца и между ними Макаров. Встрепенулся Петька:
— Вы разве не ушли?
Посмеиваются.
— Будто, значит, ушли... А между прочим, в заставе мы.
Не совсем понятно Петьке, но и не расспросишь Макарова; глаза сибирские, хитрые смеются, но прячут что-то.
Увел Макаров бородача в куть, о чем-то побубнили там. Вышли в горницу, а из горницы на улицу, в деревню. У порога приостановился Макаров, глянул на Петьку.
— А ты, товарищ, ежели охота, поброди здесь... к речке сходи, искупаешься... Некогда тебя нонче в город отвозить...
VII.
Петька вышел из избы. Широкой улицей прошел он к поскотине. А оттуда полями по извилистой, поросшей травой, дороге добежал до речки.
Речка мелкая, быстрая. Струит воды по пескам, по каменьям. Обставилась по берегам кудрявыми тальниками.
Сбросил с себя Петька одежду, стащил сапоги и — ух! — в воду. Забурлил, вспенил вокруг себя; переломилось солнце в трепетных, текучих кругах. Хорошо в воде. Забыл Петька обо всех своих огорчениях, о неудаче своей забыл: до того ли? Раздолье-то какое!..
Поплескался, пофыркал, перебрел реку в брод. Вышел нагишём на ту сторону. Змейками стекает поблескивающая на солнце вода с худенького смуглого тела. Слиплись на лбу волосы, в глаза лезут. Петька отстранил их пальцами, пригладил. Присел на берегу и задумался.
Раздвинулись тальники, зашуршала галька под чьими-то ногами. Оглянулся Петька: видит, выходит из тальниковой заросли высокий человек.
— Эй, мальчик!
Вскочил на ноги Петька, глядит на этого новоявленного:
— Чего надо?
— Купаешься?
— Купаюсь... А вам что?
У Петьки неизвестно откуда неприязнь какая-то к этому неизвестному.
— Да ты чего боишься? — смеется тот. — Не съем я тебя. Не бойся.
— Я не боюсь... — обижается Петька. — Вовсе я не боюсь...
— Ну, а если не боишься, так скажи-ка, мне, милый, вот какую штуку...
Пришедший подошел вплотную к Петьке и положил руку на голое мокрое плечо.
— Скажи-ка ты мне вот-что... Ты Силантия Ерохина, хомутовского вашего, знаешь?
Петька вздернул плечём: чужая, горячая рука медленно соскользнула с него. Петька совсем уже собрался рассердиться: свинство какое! Не видит разве этот тип, что Петька городской! Но что-то чуть-чуть дрогнуло в Петькиной груди. Он взглянул на этого незнакомого, и только сейчас разглядел, что у того тонкое лицо с пушистыми усами, колющие глаза и узкие, идущие вверх к вискам, брови. Еще заметил Петька, что на незнакомом ловко, по-городскому, сшитая рубашка с ременным поясом.