Степан Разин. Казаки - Иван Наживин 18 стр.


– Ами-и-и-нь... – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.

Служба у Николы на Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.

Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что в самом деле Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине быть может? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придётся. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на всё царство Московское... И смущали вести с Дона, где всё казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги отписывал, что в Лыскове, которое недавно пожаловал ему государь, опять прелестные письма подняли... Артамон Сергеич, в котором религиозная жилка была очень слаба всегда, крестясь и кланяясь, думал о тех книгах, которые, по его распоряжению, строились теперь Посольским приказом.

Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашён сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворе князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров... И под возгласы диакона и пение охотницкого хора Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ слушаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живи: ногами подрагивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетели и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают... А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли...

И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И ещё важно было так подать всё это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де, всё грех и диавольское искушение...

Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семёновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои тёплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в этих глазах душа её, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землёй. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец её был небогат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал её Матвеев... А сердце девушки так томилось о суженом...

Отец Евлогий, смуглый хохол с чёрными как вороново крыло волосами, с сильным хохлацким акцентом, вёл обедню истово, с проникновением. Наконец служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась и для отца Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек учёный, несколько презирал – как и все киевляне – неотёсанных протопопов московских, и, служа обедню, он каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь, – о, вот тут-то он уж блеснёт в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.

– Братиэ...

Всё надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.

– Братиэ!..

И смелыми словами, широкими мазками, со своим несколько смешным хохлацким акцентом отец Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду пьянство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И отец Евлогий, грозно сверкая чёрными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам.

Все с удовольствием воспринимали эту баню душевную – только Языков имел вид независимый и даже несколько недовольный. Он считал этот лапидарный поповский тон грубым и неуместным: он стоял за мягкие и изысканные выражения. И он отметил себе в памяти, что эти вот его замечания нужно будет представить в осторожной форме великому государю и вообще московским людям и преподать им несколько примеров галльской политес и утончённости. Ни один порядочный человек не будет кричать там так о каких-то вертелах и сковородах чугунных, уготованных для грешников, – даже «кресла», например, никто теперь там не скажет, ибо это просто, грубо и доступно всякому холопу...

– Раздэрэм жэ жэстокоэ сэрдэц наших камэниэ!.. – гремел отец Евлогий, яростно сверкая глазами. – Вэтхую грэх наших расторгнэм катапэтазму...

– Как это он сказал? – тихонько спросил царь Морозова. – Расторгнем чего?

– Он сказал: катапетазму... – недоумённо отвечал Морозов.

– А чего это такое?

– Не ведаю, государь!..

– А ну, спроси-ка тихонько Сергеича!..

– Артамон Сергеич, а что это за катапетазма? – наклонился Морозов к Матвееву.

– Не ведаю, Борис Иваныч...

– И Матвеев не ведает, государь...

Алексей Михайлович уважительно посмотрел на отца Евлогия. И вспомнился Олеарий, немчин, гораздо наученный в астроломии, и географус, и небесного бегу, и землемерию, и иным многим мастерствам и мудростям... А патриарх тогда да и другие святители очень всё это осуждали. А теперь сами вот за катапетазму взялись... Кто их разберёт, где правда?... И он вздохнул, уповая больше на милость Божию...

– ...Нэплодную ума нашэго истрясэм зэмлю, – гремел отец Евлогий, – злосмрадных душ наших грэхами умэрщвленных отвэржэм страсти, да от смэрти духовной освободымся...

Торжествующий, он оглядел москвитян. Они смотрели на него подобострастно и были все в поту: когда проповедь вгоняла человека в пот, это было самым красноречивым доказательством её морального действия. И Алексей Михайлович возжелал лично выразить отцу Евлогию своё полное удовлетворение и царское благоволение, но в это время послышался визг входной двери и какая-то тревога в задних рядах молящихся. Государь оглянулся: к нему подходил жилец Иван Вязьмитинов. Молодое лицо его было заметно взволновано, но он старался не обнаружить неприличной торопливости. Он ударил челом государю.

– Ты что, Ваня? – спросил Алексей Михайлович ласково.

– С государыней негоже, великий государь... – отвечал тот. – Она наказывала, чтобы ты, как можно, поспешал домой...

– Господи Иисусе... – крестясь, едва вымолвил царь. – Да ведь ей словно полегче было...

– Не ведаю, государь... Ну только велели тебе поспешать...

Вокруг тревожно зашептались.

Царь, сказав лишь несколько ласковых слов учёному проповеднику, повернулся было к выходу, но тотчас же опять обернулся к нему:

– А ты отпой-ка, отец, молебен о здравии государыни... – сказал он.

– Слушаю, вэликий государь... – проговорил отец Евлогий и тотчас же повелительно мигнул дьякону и певчим. – Помолимся, государь...

В свите произошло некоторое смятение: царя ли сопровождать, за царицу ли молиться? Языков сразу нашёлся: половина пусть следует за царем земным, а половина пусть остается при царе небесном. Себя он отчислил в провожатые к царю земному. Но он был сумрачен: из сегодняшнего столового кушания явно ничего не выйдет, и эдак, пожалуй, стольник Чемоданов упредит его. Он подхватил государя слева вместо Матвеева, Морозов, очень встревоженный, стал справа, и Алексей Михайлович торжественно и медлительно пошёл из храма.

И вдруг точно что толкнуло его в грудях.

Что такое?

Кто это?!.

Стройная красавица с тёплыми карими глазами смотрела на него из толпы справа. Их взгляды на мгновение встретились, и оба сразу почувствовали, что в жизни их вдруг завязался какой-то большой и крепкий узел. А ноги в золотых, расшитых жемчугом ичетыгах, медлительно выносили его на паперть, морозный, пахнущий дымком и пирогами воздух радостно ворвался в его грудь, и громко ликовала белая Москва бесчисленными, казалось, колоколами.

Но кто, кто она?...

– Царь, царь, царь... – затарахтел вдруг высохший в мумию жалкий юродивец Гриша, под грязной холщовой рубахой которого переливчато звенели цепи-вериги. – Царь, Грише-то коопеечку!.. А?... Царь...

Все остановилось. Чья-то рука сзади услужливо протянула сафьянный кошель, и Алексей Михайлович, достав полтину, перекрестился на горящие среди голубого атласа неба золотые кресты и подал её Грише.

– Прими Христа ради, Гриша... – ласково сказал он. – И помолись о здравии моей Марьи Ильинишны: захворала что-то моя голубушка...

– Добро, добро... – закивал седой, высохшей головой Гриша. – Я тебя не забываю – будь надёжен... Добро!.. Ты поезжай...

– Прости Христа ради, Гриша... – сказал царь. – Ежели что понадобится, ты прямо иди ко мне безо всякого сумления. Скажешь там на крыльце, что сам, мол, царь велел... Прощай, родимый...

– Прощай, царь, прощай... Ничего, поезжай... Ничего...

Возок царский стоял уже у лестницы, как вдруг из толпы, которую осаживали стрельцы, к ногам царя бросился какой-то волосатый, худой, весь синий оборванец. Сперва все испугались: не злоумышленник ли какой? Но потом сообразили, что это челобитная. И челобитная часто могла быть некоторым пострашнее злоумышленника, и все только и ждали жеста царя, чтобы схватить дерзкого.

– Царь, надежа, смилуйся... – завопил тот. – Тренка Замарай я, холоп стольника твоего Пушкина...

– Ну? – досадливо нахмурился Алексей Михайлович, которому и неприятна была эта помеха, и в то же время не хотелось ему испортить свою репутацию царя милостивого.

– В бега ушёл я было, на Дон, казаковать... – надрывно говорил оборванный Тренка. – А как поглядел я разбой этот ихний да самовластье, все сразу бросил и назад вот прибежал. А господин наш, сам знаешь, строгай: шкуру на кобыле спустит, в Сибире сгноит... Смилуйся, государь!

Сперва Тренку не поняли, а поняв, изумились: до чего дошла дерзость в этом народе!.. Из-за такого пустяка дерзать остановить великого государя... Борис Иванович строго шагнул было вперёд, но царь остановил его едва заметным движением руки.

– С Дону воротился? – сказал он. – Ну, пущай там тебя в приказе опросят о донских делах, а я стольнику Пушкину скажу, чтобы он помиловал тебя. Повинной головы, говорят, и меч не сечёт... Ну, вот...

Случилось то, чего Тренка боялся пуще всего на свете: он попал в тот приказ, от которого и скрывался он все эти долгие, бездомные и голодные месяцы, от которого и хотел он спастись под защиту царя.

– Царь, батюшка... – повалился он на затоптанную снегом и холодную паперть.

Но его уже забыли все – кроме стрельцов, которые быстро овладели им, маленьким, запуганным, как заяц... Алексея Михайловича усаживали в тёплый возок его. Народ повалился в снег! Поскакали вершники: берегись!., гись!.. Заколыхался тяжело возок, поскакала свита, встречные торопливо срывали шапки и падали ниц...

Лицо царя было взволновано: с одной стороны тревога за Марью Ильинишну свою, с которой он прожил за милую душу столько лет, а с другой – эти глаза, этот жуткий, слепящий прорыв в какую-то новую, неведомую жизнь. И кто, кто она? Спросить Бориса Иваныча? Негоже... Ишь, подумает, у самого жена больна, а он на чужих девок заглядывается... И не молоденький: дочери уж невесты. Да, но отказаться от неё, перерешить что-то уже от его воли независимо решенное, это тоже немыслимо, так же, как немыслимо отказаться от солнца, от жизни.

Кто, кто она?

«Да уж не наваждение ли, Господи помилуй?... – испуганно подумал он. – Что такое? Никогда со мной эдакого и не бывало... Господи, прости и помилуй...»

И скакали вершники, и празднично ликовали в атласном небе колокола, и чудесно пахло в морозном воздухе пирогами, и тяжело переваливался возок с одного бока на другой по ухабам непомерным...

А в церкви кончился молебен. Все, уставшие и голодные, шаркая ногами, выходили на паперть. Гриша, всё в одной рубахе и босой, одних ласково приветствовал, на других хмурился и плевался. Захар Орлик, старый слуга Матвеева, глядя на своих боярынь ласковыми, собачьими глазами, заботливо усадил их в возок.

Наташа ничего не видела и не слышала. Она видела, почувствовала то впечатление, которое произвела она на государя. Конечно, он вдвое старше её, этот обложившийся жирком человек, и не о таком суженом мечтала она бессонными ночами, но, с другой стороны, ведь это Великий Государь, Царь и Великий Князь всеа Русии, Великие и Малые и Белые, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский...

– Да что ты, Наталья?... Или в церкви угорела? – удивлённо обернулась к ней Евдокия Семёновна. – Что ей ни говори, она хоть бы слово тебе!..

– Прости меня, родимая... – спохватилась Наташа. – Задумалась я...

– Я говорю: придётся нам обедать, пожалуй, одним, без Артамон Сергеича. Сохрани Бог, не случилось бы чего с государыней...

...Великий Государь, Царь и Великий князь всеа Русии, Великие и Малые и Белые, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский и прочая, и прочая, и прочая – ужас, голова кружится!..

Артамон Сергеевич заехал домой переодеться. Попутно заглянул в Азбуковник, словарь слов непонятных, нерусских. Но никакой катапетазмы там не было. Катапульт был, катастрофа, катаплазма были, а катапетазмы нету... Ох уж эти киевляне!.. Он сел торопливо в возок и приказал везти себя во дворец.

Вечером, в сумерки, могучие, редкие, унылые, поплыли над городом звуки колокола Ивана Великого: то была весть народу о преставлении великой государыни Марьи Ильинишны...

XVIII. Христоименитое тишайшее царство Московское

У стрельцов сразу возникло затруднение: куда именно вести Тренку? Можно было вести его во дворец Казанский, который ведал делами царства Казанского и Астраханского, можно было вести его в приказ Посольский, который ведал сношениями с Доном, можно было вести его в приказ Разбойный, который чинил суд и расправу над разбойниками и татями, но было воскресенье, и все эти приказы были заперты. Оставалась только сыскная изба при Земском приказе, которая была открыта и в воскресенье. Туда по распоряжению стрелецкого головы и был направлен Тренка Замарай.

Перед крыльцом сыскной избы стояли, позванивая кандалами, иззябшие синие колодники с запуганными глазами. Тренка трусил всё более и более и уже начал решительно сомневаться, так ли он поступил, как следовало. Стрельцы вкратце сказали какому-то жёлтому, высохшему приказному, в чём дело. Тот слушал и с явным недоверием и даже неодобрением поглядывал на Тренку. Это неодобрение относилось к неудачной и глупой попытке Тренки обмануть приказного, государеву слугу, такими вздорными побасками. И так как дело было уже известно самому великому государю, то жёлтый приказный, чтобы показать свое усердие, деловито скрылся куда-то и, скоро вернувшись, приказал стрельцам вести арестованного в допросную палату, где о нём напишут «сказку», то есть составят акт.

Допросная изба представляла из себя большой покой с запылёнными окнами, забранными чугунными решетками и затканными косматой паутиной. В глубине, за большим столом, сидел седой дьяк, похожий на Миколая Угодника. Перед ним лежали бумаги, Уложение в кожаном переплёте с медными застежками и том «Новоуказанных статей», уже распухшее дополнение к Уложению. Слева и справа от дьяка за отдельными столами что-то строчили приказные... Снова с полным недоверием выслушали стрельцов, которые привели Тренку. И на минуту возникло недоразумение: кто он, преступник или не преступник? И дьяк решил: преступник, ибо с ворами на низу все же путался, а кроме того, осмелился и докучать великому государю. И перед допросом приказал дьяк привести Тренку к крёстному целованию и как несомненного преступника, и как бы свидетеля по делу о низовых ворах.

Крестное целование происходило тут же, в присутствии дьяка, похожего на Миколая Угодника, жёлтого приказного и попа, сухощепого, с колючими глазами, – всё, что жило и кормилось около приказов, носило на себе эту печать чёрствости, чего-то мертвенного. И Тренка, совсем запуганный, посиневшими губами, путаясь, повторял за колючим попом страшные клятвы.

– А теперь целуй крест... – строго сказал поп, подставляя ему образ с изображением креста.

Сотворив земной поклон, Тренка поцеловал икону.

– Да ты не хитри!.. – крикнул сердито на него поп. – Ишь, ткнул носом в пустое место-то... Тоже народ!.. Ты не носом целуй, а губами, и не в пустое место, а в самый хрест...

Назад Дальше