– А теперь целуй крест... – строго сказал поп, подставляя ему образ с изображением креста.
Сотворив земной поклон, Тренка поцеловал икону.
– Да ты не хитри!.. – крикнул сердито на него поп. – Ишь, ткнул носом в пустое место-то... Тоже народ!.. Ты не носом целуй, а губами, и не в пустое место, а в самый хрест...
Поцеловать в пустое место или только сделать вид, что целуешь, значило сделать крестное целование недействительным, то есть объегорить приказных, и потому жёсткий поп, живший от приказа, зорко следил всегда, чтобы подвохов таких не было, чтобы всё шло как полагается, а не каким-нибудь обманным обычаем.
А затем обмиравший Тренка снова предстал перед жёлтым подьячим. Его страшно удивляло, что с ним там возжаются: он никогда не думал, что он такой значительный и нужный человек. Начался допрос. Дьяк, похожий на Миколу Угодника, ввиду исключительной важности показаний выходца с мятежного Дона, внимательно следил за допросом. Но следить было не за чем: Тренка явно врал. Господин крутенек был, больно крутенек! Надоело вечно дрожать, и вот он «попался» на волю. Но там увидал он такое ниспровержение всего, перед чем дрожала его холопская душа, что сразу же он перепугался и бежал назад, в Москву. Но, прибежав в Москву, не посмел явиться к своему господину, – крутенек, ох крутенек бывает он под горячую руку!.. – и решил сразу стать под защиту его пресветлого царского величества...
Нелепо все. Ни под какую статью ни Уложения, ни Новоуказанных статей подвести этот явный вздор нельзя. И еще не было на памяти приказных случая, чтобы человек с Дона ворочался в Москву. И что-то уж очень путается холоп – явно, что тут что-то не так. И, подумав о деле покрепче, дьяк решил, что Тренка просто-напросто лазутчик Разина, что всё, что он разыгрывает, это только один отвод глаз. И, пожалуй, возможно, что прелестные письма, которые недавно подобрали в Москве не только на торгах, но даже и в Кремле, под самыми хоромами государевыми, дело таких вот молодчиков. А посему надо заставить молодца договаривать всё до конца. Но этот вопрос могла решить только следующая, высшая инстанция.
– Ну, а теперь приложи руку к сказке... – сказал дьяк, указывая Тренке на записанное подьячим его показание.
– Да я неграмотный... – овечьим голосом проговорил Тренка, очень боявшийся всяких бумаг и подписей: ни за что съедят!
– Ну, ставь кресты...
Дрожащей рукой Тренка взял гусиное перо и, едва удерживая такую нежную вещь в корявых руках своих, поставил внизу сказки три кляксы, а затем, старательно вытерев перо и так, и эдак о волосы, почтительно возвратил его подьячему; тот неодобрительно присыпал его кляксы сухим, мелким песком, который доставлялся с Москвы-реки в приказы возами.
Стрельцы провели Тренку в заседание приказа. Там шла озабоченная суета крапивного семени, виднелись бритые головы кандальников, которые недавно мёрзли на дворе, где-то слышались сдавленные рыдания двух женщин и чьи-то смущённые слова утешения. Тренка совсем оробел. А кроме того, мутило его и с голода: он думал, что царь милостиво отпустит его к его господину и все враз будет кончено, а дело вот затягивалось. Была у него за пазухой краюха хлеба, которую подали ему вчера в слободе, но он не решался есть в таком высоком месте.
И после долгого и томительного ожидания в сумрачной и душной передней Тренку ввели в самый приказ. Склонив намасленные головы набок, за столами усердно скрипели перьями подьячие, а за отдельным столом, на некотором возвышении, в тёмной ферязи с золотыми петлицами, с высоким стоячим «козырем» сидел боярин Арапов, сухой, тонкий, с густыми седыми бровями над ввалившимися щеками и узкой и длинной седой бородой. Тренка знал его: боярин не раз бывал у его господина. За ним упрочилась слава человека неподатливого, крутого, гордого, не только с людьми маленькими, но с ровней, с которой он то и дело заедался из-за мест. Тренка отвесил ему земной поклон, но боярин и бровью не повёл: он читал уже сказку о Тренке. Он вполне согласился с заключением дьяка, что, вернее всего, Тренка подослан Разиным баламутить Москву. И не потому согласился боярин с этим, что он считал это заключение правильным, а просто потому, что это было заключение готовое, которое избавляло его от пустой траты времени: таких Тренок за год проходило через его руки тысячи...
– Так ты говоришь, что воровской атаман послал тебя сюда разведать? – бесстрастным голосом, не подымая глаз, проговорил боярин так, что с ним можно было только согласиться.
Но Тренка так перепугался, что сразу же возопил:
– Что ты, боярин!.. Такого слова я и не молыл... Я сам от воров убёг, своей волей...
– Ну, сам убёг... – повторил боярин всё тем же бесстрастным тоном. – Запираться, брат, нечего: лучше тебе от этого не будет... Возьми его и допроси как следует... – обратился он к жирному дьяку с большим белым лбом, разной величины глазами и слегка съехавшим набок ртом. – И сейчас же доложи... И про грамоты подметные дознай...
– Слушаю, боярин... – поклонился дьяк и обратился к Тренке: – Ну, ты, иди за мной...
Тренка, путаясь ногами, пошёл за широкой и жирной спиной дьяка. На душе его было очень тоскливо: так все ясно, а они вот тянут и тянут. Лучше бы просто идти домой: ну, отодрал бы господин на конюшне как Сидорову козу, да и конец... Эх, то-то вот темнота всё наша!..
И, перешагнув через высокий порог, оба они очутились в застенке.
Это был большой сарай с маленькими окнами под потолком. В окнах были железные решётки. Всюду висели и валялись кандалы, цепи, ремни. Змеились страшные кнуты из лосиной кожи, вымазанные засохшей человеческой кровью. На полу стояли железные жаровни и валялись полосы железа, которыми жгли тело при пытке, и валялись клещи, которыми рвали тело. У стены стояла скамья, вся утыканная гвоздями острием вверх. В деревянном засаленном ящичке лежали деревянные спицы, которые загонялись пытаемым под ногти... А среди всего этого тянулся из стены в стену толстый деревянный брус, к которому подвешен был деревянный же блок с пропущенной через него верёвкой, – то была дыба, или виска... И стоял в воздухе какой-то неуловимый, но тяжёлый дух, от которого свежего человека мутило...
На стук двери со скамьи поднялись дремавшие в тепле заплечные мастера: один чернявый, широкоплечий, с бычьими глазами, а другой очень худой, рябой, с широким ртом и ловкими кошачьими движениями.
– Ну-ка, братцы, постарайтесь... – кивнул им на Тренку разноглазый дьяк.
И вдруг Тренка понял всё.
– Боярин... – бросился он в ноги дьяку. – Помилуй... Вот как перед Истинным: всё по правде обсказал, ничего не утаил... Да нешто я... Господи... Ведь сам, своей волей воротился... Боярин!..
Тренка знал, что дьяк совсем не боярин, но он думал, что, польстив, он скорее смягчит его сердце.
– Ну вот, вы всегда так... – вяло сказал тот, ковыряя деревянной спицей в гнилом зубе. – Сами затягивают дело, а когда дойдешь до пристрастья, верезжат, как зайцы... Повинился бы во всем сразу, по-хорошему, и...
Он оборвал. «И тебя сразу, без хлопот, повесили бы...» – хотел он сказать, но упрёк в такой форме ему самому показался неубедительным, и он только прибавил нехотя:
– А то водют и водют...
– Боярин, смилуйся!.. Вот видит Бог, ни в чём не повинен... – молил Тренка. – Век за тебя молить буду...
– Да нешто то я?... – лениво ответил дьяк. – Я человек сам подневольный: что прикажут, то и должен я сполнять... Ну, а между прочим, время зря терять не полагается... – деловито сказал он палачам.
Он отошёл в сторону, сел на лавку и стал ковырять гнилой зуб. Диковинное дело: пока ковыряешь, ничего, как только перестал, опять мозжит, опять сверлит так, что индо вся жизнь немила.
А палачи уже раздели Тренку, связали ему сзади руки и надели на них кожаный с пряжками «хомут». Потом рябой связал ему ноги так, чтобы можно было просунуть между ними бревно – оно лежало тут же, под дыбой, – а другой, с бычьими глазами, привязывал тем временем веревку от блока к «хомуту». В этот момент в пыточную избу торопливо вошёл с гусиным пером за ухом и с чернильницей на шнурке на шее один из подьячих и уселся рядом с дьяком к столу, чтобы записывать показания Тренки.
– Ну, что же, брат? Может, скажешь чего нам? – ковыряя в дупле, сказал дьяк лениво.
Тренка закоченел от ужаса и намочил в портки. Ему было очень совестно этого. Он был рад придумать что-нибудь и рассказать, но, как на грех, голова не работала никак, и он только простонал:
– Боярин, вот как перед Истин...
Но он не успел договорить: над головой его вдруг завизжал блок, верёвка натянулась и нестерпимая боль в руках слилась с неприятным чувством отделения от земли. Вывернутые руки подошли сзади к затылку. В голове расплывались зелёные и огневые круги.
– Бо... я... рин...
– Что? Открыться хочешь?
– Ви... лит... Бог... ни... чего... не... ве... даю... Помилуй...
Рябой кат ловко просунул между ног Тренки бревно, положил его на ремень, связывающий эти ноги, и с силой прыгнул на бревно. С хрястом руки Тренки вышли из суставов, и он глухо, истошно замычал, и в нестерпимой боли для него потонуло всё.
– Бо... я... рин...
– Что? Открыться хочешь?
– Ви... лит... Бог... ни... чего... не... ве... даю... Помилуй...
Рябой кат ловко просунул между ног Тренки бревно, положил его на ремень, связывающий эти ноги, и с силой прыгнул на бревно. С хрястом руки Тренки вышли из суставов, и он глухо, истошно замычал, и в нестерпимой боли для него потонуло всё.
– А ну, послабь...
Рябой спрыгнул с бревна. Весь белый, с вывернутыми руками, с глазами, вышедшими из орбит, Тренка висел над грязным полом. В вывернутых суставах быстро наливались красные, блестящие опухоли. Дьяк что-то спросил его, но он не только не мог ответить, но не понял в вопросе ни слова.
– Ишь ты, какой упорный!.. – ковыряя в зубу, проговорил дьяк. – В чём душа держится, а туда же... Ну, пройдитесь кнутом...
Палач с бычьими глазами засучил рукав на мохнатой и жилистой руке и, выбрав один из кнутов, молодецки щелкнул им по воздуху, а потом подошёл к виске, изловчился, и страшный кнут со свистом глубоко впился в напряжённую спину Тренки. Вся спина сразу залилась кровью, и Тренка весь затрепетал.
– А ну, ещё разок... – невольно любуясь художественной работой, проговорил дьяк.
Ещё удар. Кожа опять расскочилась, и мясо повисло клочьями. Тренка раскрыл рот, глаза его медленно закатились так, что видны были только одни белки, и лицо побелело, как у мертвеца. На языке заплечных мастеров это называлось: пришёл в изумление.
– Испёкся... – сказал рябой.
– Какое дерьмо пошёл народ нонече!.. – сказал дьяк.
– И молодой вот, а со второго кнута закатился... А помнишь того старика старовера-то драли, помнишь, как он вас упарил?...
– Тот был двужильный... – с уважением сказал старший кат. – Или та, вещая жёнка-то... у которой яды нашли... Как кошка: что ни делай, а она знай своё верещит...
В самом деле, по дороге на виселицу или на костёр и очень, очень редко на волю через застенок этот прошли тысячи людей – за собирание трав, за искажение в титуле царском, хотя бы и невольное, за Иисуса, за неподобное слово какое-нибудь, вырвавшееся в горячем споре, и за другие столь же страшные преступления. И висели тут и старцы дряхлые, и молодые женщины в расцвете красоты, и юноши, и стрельцы, и попы, и бояре и ведуны, и приказные, и жиды, и татаре, и сенные девушки, и дьяки. Никто и ничем не был застрахован от бесчеловечных мучений этих в тишайшем царстве, в богохранимой державе Московской, и шёл стон и лилась кровь по бесконечным застенкам её и денно и нощно, от «бедного» моря Белого до персидских границ и от берегов старого Днепра до Великого океана...
– Послабь... – приказал дьяк.
Рябой спустил веревку, и Тренка, как мешок, без сознания повалился на залитый его кровью грязный пол...
– Ну, запиши, что в воровском деле своем он, Тренка Замарай-де, не сознался и на пристрастии... – сказал дьяк приказному. – Надо бы ему руку приложить, да... что с его теперь возьмешь?... Вы его пока что в тюрьму уберите... – сказал он палачам. – А там видно будет...
Палачи положили безжизненного Тренку на рогожу, – она вся была в темных заскорузлых пятнах, – и поволокли его в заднюю дверь: там помещалась тюрьма. Ковыряя в зубу, разноглазый дьяк лениво пошёл в сопровождении приказного на доклад боярину. Навстречу ему другой дьяк вёл в застенок двух кандальников с синими бритыми головами...
Тренка долго болел в тюрьме, и за множеством дел о нём как-то забыли. Но он, холоп, не забыл ничего. И Великим постом, когда сидельцев острожных выводят по милосердию христианскому для сбора милостыни, Тренка в густой толпе на торгу ухитрился скрыться. Через три дня в Красном Селе – слобода под Сокольниками – земские ярыжки обнаружили на тающем уже снегу совершенно раздетый труп неизвестного человека, который, по розыску, оказался потом боярским сыном Тарабукиным. Череп его был пробит сзади. Убийцу так найти и не удалось. А ещё через несколько дней в глухую ночь, в ветер сильный, загорелась богатая усадьба боярина Арапова. Пожар принял громадные размеры – выгорело чуть не пол-Москвы... А на другое утро после пожара вышел из Москвы по направлению на Володимер и Нижний, к Волге, щуплый, лохматый, оборванный человеченко с сумасшедшими глазами...
XIX. В воровской столице
Вывалив с шумной и пьяной станицей своей из степи на берега Дона, Степан решил совсем отделиться от Черкасска, и, выбрав себе между станицами Кагальницкой и Ведерниковской остров, он заложил на нем городок, который назвал Кагальником. Казаки быстро нарыли себе землянок и обнесли всё свое поселение валом. Вся голота донская встретила восторженно славного атамана, который был со всеми приветлив и щедр, не то что эти черти, зажиточные низовые казаки. И народ шёл к нему со всех сторон: в Кагальнике он осел с 1500 человек, а через месяц у него было уже 2700. Первое время довольны были и богатеи, которые ссудили молодцев перед походом деньгами, оружием и одеждой: ссуда вернулась им с богатой лихвой. Но потом тревога стала овладевать зажиточным населением Дона всё больше и больше, хотя Степан стоял смирно, никого не грабил и задоров ни с кем не делал. Тревожился и воевода царицынский, Унковский. Он то и дело посылал – довольно безуспешно – своих соглядатаев в Кагальник и доносил в Москву: «Приказывает Степан своим казакам беспрестанно, чтобы они были готовы, а какая у него дума, про то и казаки не ведают, и никоторыми мерами у них, воровских казаков, мысли доведаться невозможно».
Из Москвы пробирались на своих крепких телегах берегом Дона на Черкасск торговые люди. Дозорные с вала пометили их. И зашумел табор:
– Эй, купцы, заворачивай к голоте!..
Купцы перепугались.
– Заворачивай, говорят, пока целы!..
Скрипучий паром перетянул торговых на остров. Разбили они свои палатки, разложили, ни живы, ни мертвы, свои товары, голота, ещё не успевшая пропить всё, что было добыто по персидским берегам, окружила их тесной толпой и – началась бойкая торговля. Купцы здорово расторговались и, возвращаясь степями к Воронежу, с пустыми телегами и тугой мошной, хвалили всем встречным торговым бойкий Кагальник. И те, забыв о Черкасске, уже сами сворачивали к голоте или, скорее, к голоте бывшей, так как пока все казаки щеголяли еще дорогими нарядами, редким оружием и, запустив руку в карман шаровар, позванивали серебром и золотом и самодовольно подмигивали:
– Вот они: грызутся!..
Черкасск и Кагальник зорко наблюдали один за другим, но ни тот, ни другой не чувствовали себя достаточно сильным, чтобы идти на разрыв и вражду. Степана связывало ещё и то обстоятельство, что там, на низу, оставалась его семья: жена, ребята и брат Фролка. Они были как бы заложниками у богатеев. И чтобы развязать себе руки в этом отношении, Степан поручил одному из своих близких, Ивану Волдырю, вывезти оттуда свою семью и доставить её в Кагальник. Конечно, если бы низовые казаки не захотели выпустить семьи Степана, то они сумели бы устеречь её, но, хотя и понимали они, что такие заложники очень хороши, они в то же время уже побаивались разгневать бешеного атамана голоты, и посланец благополучно доставил всех в Кагальник: и жену Степанову, Мотрю, бойкую и еще свежую цокотуху и щеголиху, с весёлыми серыми глазами и ямочками на полных щеках, и восьмилетнего, всегда невозмутимо-серьёзного Иванка с застенчивыми и круглыми, как пуговки, глазами, и двенадцатилетнюю Параску с её смешной, соломенной, неудержимо загибающейся, как хвост скорпиона, вверх косичкой, и Фролку, худого и длинного, с уныло повисшими вниз жидкими и короткими усами и всегда точно растерянным выражением лица. Степан поместил всех их в своей землянке, которая ничем не отличалась от землянок других казаков.
– Ну, говори, Иванко: хочешь казаком быть? – приставали к Ивашке казаки. – Говори...
Ивашка смотрел на всех своими тёмными круглыми пуговками и не отвечал ни слова.
– Э, ребята, а у Ивашки-то турки азовские язык отрезали!.. – кричали казаки один другому. – Ни слова сказать не может. Ну, значит, нельзя ему в казаки идти. Без языка какой же казак?
– Ан влёс... – не по годам наивный и картавящий, отвечал Иванко, – ан и не отлезали...
– А ну, покажь!.. Потому мы без языка в станицу тебя не примем...
Поколебавшись, Ивашка серьезно показывал кончик языка.
– Ты чего ж дражнишься-то? – нападали на него вдруг казаки. – Нешто можно казакам язык казать? Да он, может, ребята, в казаки и не хочет... Говори, Ивашка: хошь в казаки? Хошь за зипунами идти?
– Хоцу... – серьёзно говорил Ивашка.
– А хочешь, так надо и одеть тебя по-казацки...
И вот один вешал на Ивашку свою тяжёлую саблю, другой затыкал ему за пояс штанишек турецкий пистолет с обделанной в серебро рукояткой, третий надевал свою шапку, и Ивашка стоял под тяжестью всего этого, довольный, и вдруг расплывался в солнечной улыбке.
А Фролка все никак не мог помириться с кагальницким равенством и всё обижался, что ему, брату атаманову, не уважают, не кланяются, и со всеми задирался. Степан пробовал было и раз, и два урезонить дурня, но ничто не помогало, и он, смеясь, махнул рукой, а казаки начали отвешивать Фролке низкие поклоны, и, когда где появлялся он, какой-нибудь озорник кричал испуганно: