Лампа Мафусаила, или Крайняя битва чекистов с масонами - Пелевин Виктор Олегович 8 стр.


Рядом с дымом и запятой я обнаружил философа Семена – это было розоватое наслоение, занимавшее много места, но казавшееся бледным из-за нашего так и не состоявшегося знакомства: возможность, не сумевшая воплотиться, выглядела белым альбиносным пятном… Таких пятен оказалось довольно много.

На рисунке поместилась вообще вся моя история. Я различал нежные тени детства, яркие всполохи юности и золотые струны успеха, о которых писал в самом начале: они действительно выглядели как струны, порванные черной бороздой моей финансовой ошибки. Я видел даже следы символических побоев, нанесенных мне людьми, чьи деньги я потерял – это были прозрачные потеки, похожие на слюну с кровью. А мой материализм отчего-то напоминал распиленную луковицу с антенной.

Словом, здесь была моя суть.

Все это считывалось с одного взгляда – ошибки быть не могло. Наверно, именно так видят человеческую душу загробные судьи – хитрить или изворачиваться не остается никакой возможности. Заглянув в свое судебное дело, я с облегчением понял, что ничего особо темного, позорного или нелепого в моей душе нет.

За исключением одной только детали.

Это была моя отвратительная тяга к деревьям.

Она выламывалась из общей картины черно-сине-багровым нарывом. Все остальные элементы моего устройства, даже не особо привлекательные сами по себе, гармонично сопрягались друг с другом – но мой недуг не желал соединяться с прочим в одно целое. Этот разбухший либидозный шанкр был явной инфекцией, он не имел ко мне отношения – и доказательством тому было нездоровое красное мерцание по его границе, как бы зона отторжения. Так выглядели, должно быть, мои душевные муки.

А потом Жук обратился ко мне.

Я ощутил нежнейшее прикосновение чего-то легкого к своему сознанию – словно на мой открытый мозг подул ветерок.

«Пришла пора поговорить».

* * *

В этот раз я не только отчетливо разглядел Жука, но и стал лучше понимать, как именно мы с ним общаемся.

Облако смыслов исходило из его клюва вместе со светом – и Жук продувал его сквозь мою память примерно так же, как курильщик заставляет кальянный дым пробулькивать через воду. Так рождались те фразы Жука, которые я помещаю в кавычки.

Но на самом деле это была гораздо более широкополосная коммуникация, чем речь. Человеческие слова скукоживались рядом с этим свободным и открытым обменом до морзянки. Слова были нужны мне, потому что ничего, кроме морзянки, я не понимал. Но как только мой мозг начинал придавать смысловому потоку понятную форму, я терял Жука из виду. Поэтому, видимо, во время нашей прошлой встречи я так и не смог его рассмотреть.

Скоро я освоился. Секрет заключался в том, чтобы не сползать в воронку слов слишком глубоко. Если это происходило, следовало успокоить ум, настроиться на пространство, где пребывал Жук, и он появлялся передо мной опять. Это было не так уж сложно.

Жук выразил обеспокоенность – и сочувствие тому, что со мной происходит. Он переживал мою боль как собственную – хотя бы потому, что был вынужден сам создавать ее на моем пергаменте (именно это слово возникло в моем сознании применительно к тому легчайшему парашюту, на котором была нарисована моя душа). Он извинился, признавая вину за мое страдание. И выразил недоумение – причина происходящего была непонятна ему самому.

Тем же странным и легким способом я задал Жуку вопрос – его ли я видел в прошлый раз?

«Вопрос не имеет смысла», – ответил Жук.

Тогда я спросил, кто он.

«Это долгий разговор, – ответил Жук, – и он не приблизит тебя к пониманию. Мы не от мира, поскольку мир есть наша запись. Все, что в нем есть – тоже. В Индии нас называли хранителями. В Вавилоне – библиотекарями. В Китае – небесными писцами. Когда-то у людей было распространено искусство, называвшееся «хохмат-га-церуф», и к нам приходили многие из вас. Но сейчас это умение выродилось, и человек у нас редкий гость…»

Он сделал что-то, ракурс моего восприятия изменился – и я вдруг понял, откуда и как возникаю.

Я уже говорил, что из его клюва-конуса бил поток золотистого света. Этот свет проходил через рисунок на прозрачном пергаменте как сквозь слайд – и создавал колеблющееся и дрожащее живое облако. Это облако и было мной.

Пергамент не был моим личным делом, хранящимся где-то в другом месте. Между нами не было никакой разницы вообще. Свет, бивший из клюва Жука, оказался не чем иным, как моим существованием, тем самым бытием, которое я воспринимал как свое собственное. Этот же свет был и моим сознанием – разницы между этими вещами не было никакой.

Несколько секунд я боролся с тошнотой и головокружением – и наконец научился видеть все это, понимать и как-то существовать дальше (на самом деле это зависело не от меня, а только от света в клюве Жука – но именно в этом и заключалась тошнотворность переживания).

«Почему ты создаешь мою боль?» – спросил я Жука.

«Это зависит не от меня», – ответил Жук, и я ощутил предельную учтивость, даже сострадательность его ответа.

«От кого же тогда?» – полюбопытствовал я, дав понять, что вижу отчетливо: между исходящим из его клюва светом и мной нет разницы.

«У нас записано, – ответил Жук, – что тебе перетянули каркас, спасая тебя от смертельного недуга. А ты почему-то стал несчастен».

Все эти примерные – и неизбежно неточные – переводы распускались в моем сознании вокруг того, что он выражал одним кратким и точным мановением ума.

«Что это за каркас?» – спросил я.

«Как бы скелет твоей судьбы. Он сделан из особых волокон. Каркас подобен…»

Он послал мне в голову два образа – лыковый лапоть и корзина, сплетенная из прутьев.

«Из чего эти прутья?» – спросил я.

«Из букв, – ответил Жук. – Из букв и слов».

«А откуда слова?»

Ответ пришел не сразу – вернее, я не сразу понял, что это ответ. Мне показалось, что я вижу ночное небо, кишащее огоньками – словно бы в нем летали разноцветные светляки. Жук дал понять, что это универсальное хранилище, полное разными смыслами из прошлого, настоящего и будущего.

«Вот здесь мы дерем свое лыко», – пошутил он.

Дальнейшее Жук объяснил наполовину словами, наполовину образами: в каждом каркасе есть слова и буквы нескольких языков: изначального, вечного, древнего, живого и внешнего, то есть в моем случае человеческого. Слова и буквы находят друг друга сами. Причина моих проблем вряд ли в них.

«Могу я увидеть свой каркас?» – задал я вопрос.

«Зачем?»

«Прочитать его. Раз он из слов».

Жук выразил недовольство – для него в моей просьбе содержалось что-то унизительное. Это было примерно как попросить художника показать холст под краской.

«Но мне очень-очень плохо, – объяснил я. – Пожалуйста. Пожалуйста».

Жук скорбно согласился.

Прямо перед моим лицом вывесилось что-то вроде темного плата – и на нем (вернее, в нем) появилось то, что Жук называл словами.

Это было похоже на модель молекулы, собранную из разноцветных атомов – какие показывают в научно-популярных клипах. Только на месте атомов были слова. Они не слишком походили на обычные: большая их часть представляла собой просто мерцание разного цвета и интенсивности, довольно красивое – словно я глядел в бинокль на ночной зимний город и видел омытые оптикой пятнышки далеких огней. Еще это походило на светящуюся голограмму, все время возникающую в новом ракурсе.

Я понимал смысл этих слов очень смутно. Они имели отношение к актам воли и привычкам ума и были предначертаниями и командами.

Потом я стал замечать другие слова, невидимые, похожие на сгустки тьмы: их функция была в том, чтобы искривлять судьбу, тормозить или ускорять события, определять время проявления разных личных свойств и так далее.

Потом быстро промелкнули какие-то биологические символы – мягкие иксы, сложные двойные спирали (я вспомнил, что так выглядит ДНК) – все было как на уроке биологии, за исключением того, что эти конструкции тоже казались теперь словами (или, точнее, жутковатыми древними заклятьями).

Затем я стал видеть в узлах этой решетки символы, похожие на иероглифы или знаки иврита. Они соединялись по два, три и четыре – и задачей их было привлекать, или, наоборот, отвращать различные влияния и силы.

Словом, это был очень странный коктейль.

А потом наконец я увидел слова, которые хорошо знал. Русские.

* * *

Выглядели они смешно – напоминали об анонимном доносе, склеенном из газетных обрезков: буквы были разной высоты, толщины и наклона. Еще в них присутствовала какая-то бьющая по глазам обнаженная непристойность – или так казалось, потому что многие слова были написаны с ошибками, напоминавшими уродливый сетевой волапюк времен моей юности (возможно, впрочем, что это мой собственный мозг по неизвестной причине выбрал увидеть и прочесть их именно так).

Слов было много и они соединялись в сложную объемную конструкцию со множеством связей. У нее не было ни начала, ни центра – но зато ее можно было крутить во все стороны, почти как глобус, и тогда слова загорались передо мной по очереди, словно кто-то ломал одно гадательное печенье за другим:

ЗОЛОТО – Лузерброкер – ГЕЙ! – конспиролог – УПал на бапКИ – ДВУЛИЧНЫЙ ОНАЛИТЕГ – голубой альбинос – ЗОЛОТО – коммодитиз – КСАУ – хуМИДор – cohiba – ваТТа vs цивиЛИЗАЦия – ГОСПОДИ ПОМИЛУЙ МЯ ГРЕШНАГО —?что с золотом? – ЛАМБЕРСЕКСУАЛИЗМ…

Увидев последнее слово, я вздрогнул. Оно казалось синим и вздутым, как гангренозная конечность. Что-то с ним было не так.

Все горящие вокруг него огни и незримо присутствующие сдвиги, все невнятные смыслы чужих языков и избыточно ясные смыслы языка родного были искажены и сплюснуты гравитацией этого словесного монстра.

Слово «ламберсексуал» уже попадалось мне в каком-то серьезном идеологическом журнале типа «Gay Quaterly». И я даже помнил примерно, что оно значит.

Так называли стильных ребят с большой ухоженной бородой. Обычно они уезжали в счастливую даль на «Харлеях» – в хемингвеевском свитерке, подвернутых джинсах и замшевых берцах, а с крыльца лесного домика им прощально махала дивной красоты девушка/юноша/ трансгендер с вязанкой заснеженного хвороста на загорелом плече. Условное пространство, где жил, боролся и любил ламберсексуал, называлось в фэшн-дискурсе «pseudo-outdoors»[20].

Кажется, «ламберсексуальность» была просто технологией вывода большой окладистой бороды из мглы обскурантизма для прописки в современности. По зрелом размышлении можно было увидеть здесь экспроприацию и размывание одного из важнейших мусульманских идентификаторов: скорей всего, «ламберсексуальность» изобрели в одной из дубайских фокус-групп ЦРУ в пику воинам пророка – а мы, как обычно, узнаем об этом через тридцать лет. И это все, что приходило мне в голову.

Поскольку у меня никогда не было желания завести настоящую бороду – я предпочитал двухмиллиметровую щетинку – я никогда, никогда в жизни не применял этот термин к себе. Но Жук уверял, что он содержится в моем каркасе. И я уже начал понимать, как именно…

Все эти мысли пронеслись сквозь мой ум – и отправились к Жуку.

«Данное слово не развернуто», – отозвался тот – как мне показалось, с удивлением.

Я захотел узнать, что это значит.

«Слова каркаса, относящиеся к внешнему языку, определяются через другие внешние слова. Это слово не прошло подобной процедуры, поскольку было развернуто само в себя, то есть определено через свои собственные составные части… Своего рода технический сбой, некачественное вязание лыка. Вот как это случилось…»

Я увидел что-то вроде короткого ролика. Сперва передо мной мелькнул черный человек-медуза, наполнив меня страхом. Но он сразу же исчез – и впереди появилась конструкция:

– LUMBER/XAU – HOMOSEXUALISM –

С ней стало происходить что-то странное: она задрожала, начала загибаться внутрь себя, а потом ее центральный кусок вдруг словно выбило молотом. Слово «lumber» состыковалось с обломком «sexualism», склеилось с ним – а затем превратилось в уже знакомого мне кириллического монстра. Это было похоже на снятое с высоты крушение поезда, вагоны которого вминаются друг в друга, а потом переворачиваются все вместе.

«Сейчас мы это исправим…»

На черном плате передо мной осталось только слово «ламберсексуализм». Оно вновь разделилось на две половинки, связанные чем-то вроде живого дефиса: «ламбер» и «сексуализм». Над первой половинкой возникла английская первооснова «lumber», мгновенно обросшая деревом коннотаций – на его веточках висели топоры, доски, бревна, бензопилы, и все прочие фетиши моего воспаленного ума.

Появившееся напротив слово «sexuality» (я сообразил, что слова «sexualism» не существует) точно так же покрылось множеством образов, выражающих влечение, контакт, удовлетворение страсти и так далее. А потом первое дерево соединилось со вторым множеством пронзивших мою душу горизонтальных нитей.

«Вот так это слово действует сейчас, – сообщил Жук, – и это, очевидно, неправильно. Но мы развернем его нужным образом, это совсем просто».

Живой дефис между половинками слова перерезали невидимые ножницы – и оба сросшихся смысловых дерева мгновенно осыпались, как бы пав жертвой той самой бензопилы, которая так увесисто присутствовала в кроне одного из них.

Затем «ламбер – сексуализм» превратился в «ламберсексуальность». И это новое слово – теперь уже одно-единственное и девственно свежее – прямо на моих глазах обросло новой смысловой кроной, общей для обеих его половинок.

В ней не было бревен и досок, но была пестрая фланель и макбук эйр. В ней отсутствовали топоры и пилы, зато имелся гель для волос и сепия-фильтр для инстаграма. В ней сверкали флаконы с одеколонами и гаджеты, перемигивались увлажнители кожи и интимные кремы, марки крепко пошитых штанов и обувные брэнды – и много других ожидаемых и уместных меток, которым спел бы свой солнечный философский гимн мой недостижимый Семен.

А в самом центре этого соцветия курчавилась удивительной красоты душистая свежевымытая борода.

Но самое главное, в этой кроне не было никаких – даже совсем крошечных – векторов либидо, направленных на свежесрубленный древесный ствол или человека с топором.

Жук перенес внимание на меня.

«Мне следовало бы принести извинения за этот сбой, – отсигналил он, – если бы он не был в первую очередь моей собственной бедой и горем».

Я понял, что это не просто стандартная форма вежливости – Жук действительно горевал. Правда, не совсем так, как люди: его печаль была очень интенсивной, но продолжалась совсем недолго. Когда же его горе прекратилось, страница была уже перевернута и «ламберсексуализм» остался в прошлом.

«Что теперь?» – поинтересовался я.

«Теперь я тебя распишу».

«Зачем?»

«Твоя глубочайшая основа претерпела изменения, и мне придется добавить в пергамент еще некоторые тона, линии и краски – просто чтобы заполнить пустоту, возникшую в твоей сердцевине. Поскольку ты много страдал, я постараюсь, чтобы эти новые узоры были приятными и полезными для твоей жизни».

«Ты сделаешь это, чтобы помочь мне?»

«Не совсем. Когда ты кончишься, я сдеру с тебя шкурку».

Хоть в моем уме мелькнули именно эти слова, они означали нечто иное, чем их прямой живодерный смысл. Никакой угрозы в них не было. Больше того, в том, что говорил Жук, определенно присутствовал юмор. Он просто не мог подобрать терминов точнее. Он пытался выразить нечто странное.

«С какой целью?»

«Я натяну ее на погремушку».

И это тоже было очень натянутым переводом. Настолько приблизительным, что я опять не испугался. Я точно знал – ничего страшного в этих словах нет.

«А для чего?»

«Этот обычай уходит в древность», – ответил Жук.

«Но зачем, с какой целью?»

«Ты вряд ли правильно поймешь».

«Я хочу знать, – сказал я, – иначе всегда теперь буду про это думать».

«Хорошо, – согласился Жук. – Я объясню так близко, как можно. В нашем мире есть князь, сильнейший и грозный. И раз в год (совсем не ваш год, и вообще мало связано с вашей концепцией времени) этот князь совершает праздничный выезд. Чтобы привествовать его, мы берем пестрые шкурки и делаем из них погремушки, звук которых зависит от их узора. Особенно же среди шкурок ценятся такие, где узоры жизни симметричны, и одни фигуры судьбы повторяют себя в других. Их звук самый нежный и сладкий. И когда князь едет между нашими <…> (этого слова я совсем не понял), погремушки стучат от ветра нашей преданности и рождают в его душе великое счастье…»

Я молчал.

«Только не думай, – добавил Жук, как мне показалось, назидательно, – что я действительно говорю о ветре, погремушках и шкурках. В твоем уме ведь мелькнул образ, опирающийся на мои слова? Как бы сложный узор из слабого света? Вот это и был единственный возможый ответ. Больше не размышляй о том, что я сообщил – просто знай».

Вопросы, однако, возникали в моем уме сами.

«Он огромен, этот князь? Он властелин Космоса? Император Галактики?»

Жук дал понять, что я его насмешил.

«Сравнивать наши размеры бессмысленно, потому что у нас разная природа. Но у нас принято делать большие погремушки, занимающие много глупого пространства. Это подчеркивает величие нашего князя в день его выезда».

«Мне отчего-то кажется, – сказал я, – что ты очень мал…»

«Я мельчайший, – захохотал Жук, – мельчайший… Размеров у меня нет вообще…»

И мне вдруг вспомнился Чарли Мэнсон[21], придурковатыми ужимками отвечающий на вопрос, кто он такой… Жук не гримасничал, конечно. Но все равно в ответе было какое-то сходство.

Назад Дальше