— Успокойтесь, — сказал психиатр.
— Помните ту песенку Гилберта и Салливэна: «Абсолютно все я запишу, чтобы не забыть…» Целую ночь я вспоминал свои обиды. А следующим утром добыл пистолет. Я нарочно вымазал обувь в грязище и стал перед парадными дверями. Само собой, они заверещали: «На ногах у тебя грязь! Вытри их, опрятным будь!» Я застрелил чертову дверь, всадив пулю в замочную скважину. И метнулся в кухню, где как раз заныла духовка: «Переверни меня». Она успела лишь до половины приготовить свой машинный омлет, когда я убил ее. О, как она шипела и стонала: «Перегораю!» Потом, будто разбалованное дитя, растрезвонился телефон. Я запихнул его в кухонный комбайн. Хотя против самого комбайна я ничего не имел — он пострадал как безвинный свидетель. Мне жалко его теперь, это действительно очень полезный прибор, который никогда и словом не обмолвился, только бормотал, будто сонный лев, и поглощал наши объедки. Его я отремонтирую. Потом, уничтожив телефон, я зашел в гостиную и расстрелял телевизор; этого подлого хищника, эту медузу, что каждый вечер превращает в камень миллиарды людей, приковывая к себе их застывшие взгляды; эту сирену, что поет, заманивая и обещая так много, а дает так мало. Я и сам раз за разом обращался к нему, все на что-то надеясь, и все же, наконец… бах! Вереща, будто безмозглый индюк, моя жена выскочила из двери и подняла крик. Приехала полиция. И вот я тут!
Он самодовольно откинулся на стуле и прикурил сигарету.
— А давали ли вы себе отчет, когда творили эти преступления, что наручное радио, передатчик в автомобиле, телефон, автобусный динамик, селекторная система в офисе — все это было взято напрокат или являлось чьей-то собственностью?
Психиатр сидел, озаренный блаженной улыбкой пациента.
— Так вы не потребуете помощи от Института психического здоровья? Вы готовы взять всю ответственность на себя?
— Это только начало, — подчеркнул мистер Брок. — Я выступаю в авангарде меньшинства, у которого нет уже сил выносить шум. Ни одного мгновения без музыки, без контакта с чьим-либо голосом, где бы ты ни был: сделай это, сделай то, быстро, быстро, иди-ка сюда, иди-ка туда. Вы еще увидите. С меня начинается бунт. Мое имя войдет в историю!
— Гм… — Психиатр будто задумался.
— Конечно, до массовых волнений еще далеко. Ведь поначалу все эти вещи казались такими привлекательными, такими практично-выгодными. Но люди слишком увлеклись, слишком далеко зашли и, втянувшись в определенный стереотип социального поведения, не могут из него выйти. Более того, они не осознают, что попали в ловушку. Как и все другое, они просто рационализировали свои нервы. «Наш современный век», — говорят одни; «Условия», — вторят другие; «Стресс», — поясняют третьи. Но, запомните мои слова, зерно кинуто. Обо мне всему миру поведало телевидение, кино, радио — вот в чем ирония! С тех пор уже минуло пять дней. И миллиарды людей знают обо мне. Внимательно проглядывайте финансовые полосы газет и однажды, может быть, сегодня, вы заметите, как увеличится, вырастет на глазах продажа французского шоколадного мороженого!
— Мне все ясно, — сказал психиатр.
— Так вы позволите теперь мне вернуться в мою чудесную одиночную камеру, где я смогу провести в тишине и одиночестве целых полгода?
— Конечно, — задумчиво ответил психиатр.
Он нажал на замаскированную кнопку, двери открылись и, когда он вышел, закрылись и сами замкнулись. Он шел по коридорам в одиночестве. Первые двадцать шагов его сопровождал «Китайский тамбурин». Потом — «Цыганка», «Пассакалия» и «Фуга в минорных тонах» Баха, «Тай-гер-рег», «Любовь — это как сигарета». Психиатр достал из кармана сломанный наручный радиотелефон, похожий на мертвого жука, вошел в свой кабинет. Прозвучал звонок, и из-под потолка раздался голос:
— Вы пришли, доктор?
— Я только что закончил с Броком, — ответил психиатр.
— Диагноз?
— Создает впечатление абсолютно дезориентированного и вместе с тем коммуникабельный. Отказывается признавать наипростейшие реалии окружения и сосуществовать с ними.
— Прогноз?
— Неуверенный. Когда я оставлял его, он баловался воображаемым лоскутком материи.
Зазвонили три телефона. Будто раненый кузнечик, застрекотал в углу запасной радиоприемник. Мигнул розовой лампочкой и клацнул селектор. Снова зазвонили три телефона. Сквозь приоткрытые двери донеслась музыка. Тихо напевая, психиатр приспособил себе на запястье новый радиотелефон, нажал клавишу селектора и какое-то время говорил. Потом снял трубку с настольного телефона — поговорил, с другого — поговорил, с третьего — поговорил; нажал кнопку наручного радио — поговорил, спокойно и уверенно, на лице ни тени озабоченности или беспокойства. Вокруг звучала музыка и вспыхивали лампочки, снова и снова звонили телефоны, трещало радио, громко говорили селекторы, звучали голоса из-под потолка. Так психиатр и провел всю вторую половину этого прохладного, напоенного кондиционированным воздухом, такого долгого дня. Телефон, радио, селектор, телефон, радио, селектор, телефон, радио, селектор, телефон, радио…
Рэй Брэдбери Пешеход
Больше всего на свете Леонард Мид любил выйти в тишину, что туманным ноябрьским вечером, часам к восьми, окутывает город, и — руки в карманы — шагать сквозь тишину по неровному асфальту тротуаров, стараясь не наступить на проросшую из трещин траву. Остановясь на перекрестке, он всматривался в длинные улицы, озаренные луной, и решал, в какую сторону пойти, — а впрочем, невелика разница: ведь в этом мире, в лето от Рождества Христова две тысячи пятьдесят третье, он один или все равно что один; и наконец он решался, выбирал дорогу и шагал, и перед ним, точно дым сигары, клубился в морозном воздухе пар его дыхания.
Иногда он шел так часами, отмеряя милю за милей, и возвращался только в полночь. На ходу он оглядывал дома и домики с темными окнами — казалось, идешь по кладбищу, и лишь изредка, точно светлячки, мерцают за окнами слабые, дрожащие отблески. Иное окно еще не завешено на ночь, и в глубине комнаты вдруг мелькнут на стене серые призраки; а другое окно еще не закрыли — и из здания, похожего на склеп, послышатся шорохи и шепот.
Леонард Мид останавливался, склонял голову набок, и прислушивался, и смотрел, а потом неслышно шел дальше по бугристому тротуару. Давно уже он, отправляясь на вечернюю прогулку, предусмотрительно надевал туфли на мягкой подошве: начни он стучать каблуками, в каждом квартале все собаки станут встречать и провожать его яростным лаем, и повсюду защелкают выключатели, и замаячат в окнах лица — всю улицу спугнет он, одинокий путник, своей прогулкой в ранний ноябрьский вечер.
В этот вечер он направился на запад — там, невидимое, лежало море. Такой был славный звонкий морозец, даже пощипывало нос, и в груди будто рождественская елка горела, при каждом вздохе то вспыхивали, то гасли холодные огоньки, и колкие ветки покрывал незримый снег. Приятно было слушать, как шуршат под мягкими подошвами осенние листья, и тихонько, неторопливо насвистывать сквозь зубы, и порой, подобрав сухой лист, при свете редких фонарей всматриваться на ходу в узор тонких жилок, и вдыхать горьковатый запах увядания.
— Эй, вы там, — шептал он, проходя, каждому дому, — что у вас нынче по четвертой программе, по седьмой, по девятой? Куда скачут ковбои? А из-за холма сейчас, конечно, подоспеет на выручку наша храбрая кавалерия?
Улица тянулась вдаль, безмолвная и пустынная, лишь его тень скользила по ней, словно тень ястреба над полями. Если закрыть глаза и стоять не шевелясь, почудится, будто тебя занесло в Аризону, в самое сердце зимней безжизненной равнины, где не дохнет ветер и на тысячи миль не встретить человеческого жилья, и только русла пересохших рек — безлюдные улицы окружают тебя в твоем одиночестве.
— А что теперь? — спрашивал он у домов, бросив взгляд на ручные часы. — Половина девятого? Самое время для дюжины отборных убийств? Или викторина? Эстрадное обозрение? Или вверх тормашками валится со сцены комик?
Что это — в доме, побеленном луной, кто-то негромко засмеялся? Леонард Мид помедлил — нет, больше ни звука, и он пошел дальше. Споткнулся — тротуар тут особенно неровный. Асфальта совсем не видно, все заросло цветами и травой. Десять лет он бродит вот так, то среди дня, то ночами, отшагал тысячи миль, но еще ни разу ему не повстречался ни один пешеход, ни разу.
Он вышел на тройной перекресток, здесь в улицу вливались два шоссе, пересекавшие город; сейчас тут было тихо. Весь день по обоим шоссе с ревом мчались автомобили, без передышки работали бензоколонки, машины жужжали и гудели, словно тучи огромных жуков, тесня и обгоняя друг друга, фыркая облаками выхлопных газов, и неслись, неслись каждая к своей далекой цели. Но сейчас и эти магистрали тоже похожи на русла рек, обнаженные засухой — каменное ложе молча стынет в лунном сиянии.
Он вышел на тройной перекресток, здесь в улицу вливались два шоссе, пересекавшие город; сейчас тут было тихо. Весь день по обоим шоссе с ревом мчались автомобили, без передышки работали бензоколонки, машины жужжали и гудели, словно тучи огромных жуков, тесня и обгоняя друг друга, фыркая облаками выхлопных газов, и неслись, неслись каждая к своей далекой цели. Но сейчас и эти магистрали тоже похожи на русла рек, обнаженные засухой — каменное ложе молча стынет в лунном сиянии.
Он свернул в переулок, пора было возвращаться. До дому оставался всего лишь квартал, как вдруг из-за угла вылетела одинокая машина и его ослепил яркий сноп света. Он замер, словно ночная бабочка в луче фонаря, потом, как завороженный, двинулся на свет.
Металлический голос приказал:
— Смирно! Ни с места! Ни шагу!
Он остановился.
— Руки вверх!
— Но… — начал он.
— Руки вверх! Будем стрелять!
Ясное дело — полиция, редкостный, невероятный случай; ведь на весь город с тремя миллионами жителей осталась одна-единственная полицейская машина, не так ли? Еще год назад, в 2052-м — в год выборов — полицейские силы были сокращены, из трех машин осталась одна. Преступность все убывала; полиция стала не нужна, только эта единственная машина все кружила и кружила по пустынным улицам.
— Имя? — негромким металлическим голосом спросила полицейская машина; яркий свет фар слепил глаза, людей не разглядеть.
— Леонард Мид, — ответил он.
— Громче!
— Леонард Мид!
— Род занятий?
— Пожалуй, меня следует назвать писателем.
— Без определенных занятий, — словно про себя сказала полицейская машина. Луч света упирался ему в грудь, пронизывал насквозь, точно игла жука в коллекции.
— Можно сказать и так, — согласился Мид.
Он ничего не писал уже много лет. Журналы и книги никто больше не покупает. «Все теперь замыкаются по вечерам в домах, подобных склепам», подумал он, продолжая недавнюю игру воображения. Склепы тускло освещает отблеск телевизионных экранов, и люди сидят перед экранами, точно мертвецы; серые или разноцветные отсветы скользят по их лицам, но никогда не задевают душу.
— Без определенных занятий, — прошипел механический голос. — Что вы делаете на улице?
— Гуляю, — сказал Леонард Мид.
— Гуляете?!
— Да, просто гуляю, — честно повторил он, но кровь отхлынула от лица.
— Гуляете? Просто гуляете?
— Да, сэр.
— Где? Зачем?
— Дышу воздухом. И смотрю.
— Где живете?
— Южная сторона, Сент-Джеймс-стрит, одиннадцать.
— Но воздух есть и у вас в доме, мистер Мид? Кондиционная установка есть?
— Да.
— А чтобы смотреть, есть телевизор?
— Нет.
— Нет? — Молчание, только что-то потрескивает, и это — как обвинение.
— Вы женаты, мистер Мид?
— Нет.
— Не женат, — произнес жесткий голос за слепящей полосой света.
Луна поднялась уже высоко и сияла среди звезд, дома стояли серые, молчаливые.
— Ни одна женщина на меня не польстилась, — с улыбкой сказал Леонард Мид.
— Молчите, пока вас не спрашивают.
Леонард Мид ждал, холодная ночь обступала его.
— Вы просто гуляли, мистер Мид?
— Да.
— Вы не объяснили, с какой целью.
— Я объяснил: хотел подышать воздухом, поглядеть вокруг, просто пройтись.
— Часто вы этим занимаетесь?
— Каждый вечер, уже много лет.
Полицейская машина торчала посреди улицы, в ее радиоглотке что-то негромко гудело.
— Что ж, мистер Мид, — сказала она.
— Это все? — учтиво спросил Мид.
— Да, — ответил голос. — Сюда. — Что-то дохнуло, что-то щелкнуло. Задняя дверца машины распахнулась. — Влезайте.
— Погодите, ведь я ничего такого не сделал!
— Влезайте.
— Я протестую!
— Мистер Мид!
И он пошел нетвердой походкой, будто вдруг захмелел. Проходя мимо лобового стекла, заглянул внутрь. Так и знал: никого ни на переднем сиденье, ни вообще в машине.
— Влезайте.
Он взялся за дверцу и заглянул — заднее сиденье помещалось в черном тесном ящике, это была узкая тюремная камера, забранная решеткой. Пахло сталью. Едко пахло дезинфекцией; все отдавало чрезмерной чистотой, жесткостью, металлом. Здесь не было ничего мягкого.
— Будь вы женаты, жена могла бы подтвердить ваше алиби, — сказал железный голос. — Но…
— Куда вы меня повезете?
Машина словно засомневалась, послышалось слабое жужжание и щелчок, как будто где-то внутри механизм-информатор выбросил пробитую отверстиями карточку и подставил ее взгляду электрических глаз.
— В Психиатрический центр по исследованию атавистических наклонностей.
Он вошел в клетку. Дверь бесшумно захлопнулась. Полицейская машина покатила по ночным улицам, освещая себе путь приглушенными огнями фар.
Через минуту показался дом, он был один такой на одной только улице во всем этом городе темных домов — единственный дом, где зажжены были все электрические лампы и желтые квадраты окон празднично и жарко горели в холодном сумраке ночи.
— Вот он, мой дом, — сказал Леонард Мид.
Никто ему не ответил.
Машина мчалась все дальше и дальше по улицам — по каменным руслам пересохших рек, позади оставались пустынные мостовые и пустынные тротуары, и нигде в ледяной ноябрьской ночи больше ни звука, ни движения.
Рэй Брэдбери Пустыня
«Итак, настал желанный час…» Уже смеркалось, но Джейнис и Леонора во флигеле неутомимо укладывали вещи, что-то напевали, почти ничего не ели и, когда становилось невтерпеж, подбадривали друг друга. Только в окно они не смотрели — за окном сгущалась тьма, высыпали холодные яркие звезды.
— Слышишь? — сказала Джейнис.
Звук такой, словно по реке идет пароход, но это взмыла в небо ракета. И еще что-то — играют на банджо? Нет, это, как положено по вечерам, поют свою песенку сверчки в лето от Рождества Христова две тысячи третье. Несчетные голоса звучат в воздухе, голоса природы и города. И Джейнис, склонив голову, слушает. Давным-давно, в 1849-м, здесь, на этой самой улице, раздавались голоса чревовещателей, проповедников, гадалок, глупцов, школяров, авантюристов — все они собрались тогда в этом городке Индипенденс, штат Миссури. Они ждали, чтоб подсохла почва после дождей и весенних разливов и поднялись густые травы, плотный ковер, что выдержит их тележки и фургоны, их пестрые судьбы и мечты.
— Такую песенку пели когда-то в Вайоминге, — сказала Леонора. — Чуточку изменить слова — и вполне подходит для две тысячи третьего года.
Джейнис взяла маленькую, не больше спичечной, коробочку с питательными пилюлями и мысленно прикинула, сколько всего везли в тех старых фургонах на огромных колесах. На каждого человека — тонны груза, подумать страшно! Окорока, грудинка, сахар, соль, мука, сушеные фрукты, галеты, лимонная кислота, вода, имбирь, перец — длиннейший, нескончаемый список! А теперь захвати в дорогу пилюли не крупнее наручных часиков — и будешь сыт, странствуя не просто от Форта Ларами до Хангтауна, а через всю звездную пустыню.
Джейнис распахнула дверь чулана и чуть не вскрикнула. На нее в упор смотрели тьма, и ночь, и межзвездные бездны.
Много лет назад было в ее жизни два таких случая: сестра заперла ее в чулане, а она визжала и отбивалась, а в другой раз в гостях, когда играли в прятки, она через кухню выбежала в длинный темный коридор. Но это оказался не коридор. Это была неосвещенная лестница, глубокий черный колодец. Она выбежала в пустоту. Опора ушла из-под ног, Джейнис закричала и свалилась. Вниз, в непроглядную черноту. В погреб. Она падала долго — успело гулко ударить сердце. И долго-долго она задыхалась в том чулане, — ни один луч света не пробивался к ней, ни одной подружки не было рядом, никто не слыхал ее криков. Совсем одна, взаперти, во тьме. Падаешь во тьму. И кричишь!
Два воспоминания.
И вот сейчас распахнулась дверь чулана и тьма повисла бархатным пологом, таким плотным, что можно потрогать его дрожащей рукой; точно черная пантера, дышала тьма, глядя в лицо тусклым взором, — и те давние воспоминания вдруг нахлынули на Джейнис. Бездна и падение. Бездна и одиночество, когда тебя заперли, и кричишь, и никто не слышит. Они с Леонорой укладывались, работали без передышки и при этом старались не смотреть в окно, на пугающий Млечный Путь, в бескрайнюю, беспредельную пустоту, и только старый привычный чулан, где затаился свой, отдельный клочок ночи, напомнил им наконец о том, что их ждет.
Вот так и будешь скользить в пустоту, к звездам, во тьме, в огромном, чудовищном черном чулане и станешь кричать и звать, и никто не услышит. Вечно падать сквозь тучи метеоритов, среди безбожных комет. В бездонную лестничную клетку. Через немыслимую, как в кошмарном сне, угольную шахту в ничто.