Дорога неровная - Евгения Изюмова 12 стр.


Татьяна с Константином не спали до тех пор, пока не вернулся Колька, сидели в темноте на крыльце и думали об одном и том же — о Мише, о том, чтобы Колька не нарвался, возвращаясь, на патрульных казаков, ведь в Костроме все еще военное положение, объявленное во время стачки.

Колька пришел уже при свете, в руке вместе с удочкой у него был пруток-кукан, где болтались несколько рыбешек. Он выжидал время для возвращения неподалеку от Чернигина хутора, ловил рыбу, чтобы не вызвать подозрения, если вдруг наткнулся бы на патруль по дороге домой. Но Бог Кольку миловал, не встретились ему казаки. Бог всегда Кольку миловал, видно, родился он везунчиком. Парнишка успокоил родителей, что Миша ушел благополучно, а сам отправился спать, потому что в воскресенье завод не работал.

В девятнадцатом году Николаю Смирнову исполнилось шестнадцать лет. Это был уже не тот испуганный мальчуган-подсобник из ватерного цеха. Он вытянулся, раздался в плечах, стал сильный и гибкий, тонкий в талии, на голове — копна волнистых смолянисто-черных волос. Еще до октябрьских событий Кольку по просьбе отца мастер пристроил в конторе рассыльным, да и мать к Берготу обращалась. Так и служил с тех пор Николай рассыльным. А вот где Бергот — неизвестно.

Фабрика принадлежала уже не Товариществу братьев Зотовых, а рабочим. Да и вообще в мире было много чего нового. И в семье Смирновых тоже все изменилось. Тихо-тихо угас хилый болезненный Гришутка, поседели-постарели Константин с Татьяной, которая с отъездом управляющего копошилась по хозяйству в своем доме. Константин же полюбил долгие прогулки по городу. Часто он выходил на волжский берег, стоял там и смотрел вдаль, может быть, хотел увидеть костры родного табора. Но не было этих костров. Старый Роман, поженив сына на русской девушке, откочевал от Костромы, и никогда больше его табор не появлялся вблизи города, вырвал, видно, Роман с корнем любовь к сыну из своего сердца за измену вольной цыганской жизни, не захотел даже видеть своих внуков-полукровок: цыганская кровь взяла верх над разумом. А Татьяна стала еще набожней, каждое воскресенье ходила в церковь к Заутрене, в будние дни подолгу молилась перед иконой дома, где никогда не гасла лампадка. И всякий раз ее молитвы начинались так: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых, помилуй нас…» — она просила милости у Бога для своей семьи, для всех своих чад, разбросанных по свету. Один Николай жил с родителями.

Николай теперь и одевался иначе, чем другие фабричные парни. И картуз у него был новый с лаковым козырьком, и сапоги всегда блестели, но были у него и ботинки, и костюм, в котором он выходил гулять в Михинский сквер или ехал в городской сад. Николай тщательно следил за своей внешностью, так как часто ловил на себе заинтересованные взгляды слободских девчат. Но Николай не обращал на них внимания, потому что вот уже полгода его мысли занимала Анфиса, тридцатилетняя женщина. Однажды с конторскими служащими он случайно попал на вечеринку в домик на Осыпной улице. Зашел туда мальчиком, а вышел мужчиной, и Анфиса теперь постоянно стоит перед глазами.

У Анфисы была небольшая лавочка в Торговых рядах, что досталась ей в наследство от умершего мужа, бывшего старше ее на двадцать лет. Вышла она за него замуж совсем юной, безропотно тянула свою супружескую лямку несколько лет, пока не овдовела: муж простудился на пристани, и болезнь быстро скрутила его, отправила в мертвое ведомство. Анфиса, оставшись одна, не испугалась, деятельно принялась за дела, да и учитель был рядом хороший — приказчик Степан. Он-то и обучил молодую женщину и торговым делам, и постельным. А сам сгинул в кабаке, убили его в драке.

Но Анфиса не долго оставалась одна. Приглянулся ей юный гимназистик, папенькин-маменькин сынок, робкий с виду, но жадный глазами, который забегал в ее лавочку на дню раз по десять, стоял у прилавка и пожирал ее глазами. После него появился другой…

Анфисе нравились именно такие, никогда не знавшие женщин, поначалу робкие и неумелые и оттого смешные. Анфиса их учила и тихонько смеялась в темноте, когда молодой парнишечка несмело, словно боясь обжечься, касался пальцами ее обнаженного тела. Ей нравился их восторг от первого сближения, ей интересно было наблюдать, как мальчики превращались вдруг в пылких страстных мужчин, как они лепетали в ухо бессвязные ласковые слова, наивно думая, что навечно поселились в сердце Анфисы. Но приходил день и час, когда Анфиса легко прощалась с очередным юношей-любовником, ибо появлялся в ее поле зрения другой.

Однажды пришел в ее домик Николай Смирнов, или как звали его приятели — Колька-Глаз. Его приятели наперебой ухаживали за Анфисой, по очереди приглашая ее на танец. А Колька сидел в углу комнаты, крутил ручку граммофона и мрачно буравил женщину черными глазищами. Анфиса постаралась напоить своих гостей так, что все они свалились, в конце концов, прямо у стола, Колька же пил мало. В его глазах засверкала усмешка: он заметил действия Анфисы, и едва последний воздыхатель захрапел, уронив голову на стол, Колька молча подхватил ее на руки, спросил тихо: «Куда?» Анфиса кивнула на закрытую дверь, где таился уголок любовных утех, и Колька понёс ее туда, обходя сотоварищей, с видом победителя среди поверженных бездыханных тел. И уже в первый раз Колька поразил Анфису необычным упорством в близости, мужским упрямством добиться сладостной дрожи женского тела, и достиг этого. Что и говорить, Колька-Глаз, пожалуй, был самым способным ее учеником. Но именно он, этот самоуверенный и даже заносчивый юнец все прочнее привязывал к себе сердце Анфисы, а вот она, Анфиса, чувствовала — занимала только его мысли, а сердечный жар распалить не смогла. Она и не подозревала, что стала первой в длинном ряду побед Николая Смирнова над женскими сердцами, что он, пройдя с Анфисой «полный курс обучения» никогда ее потом не вспоминал, зато часто говаривал друзьям: «Курица — не птица, баба — не человек».

Где-то бушевала гражданская война, а в Костроме было относительно тихо. И все-таки уходили на Восточный фронт один за другим отряды и полки, сформированные сначала из добровольцев — Первый Костромской военно-революционный отряд, Первый Костромской советский полк. В Костроме же были сформированы Первая, Четвертая и Седьмая пехотные дивизии. К концу восемнадцатого года «под ружье» в Костроме были поставлены до 27 тысяч человек. И хотя витала в воздухе тревога, все же были открыты в городе лавочки, все так же гудели у пристани пароходы. А к Смирновым пришло письмо от Миши, старшего сына. Как ушел он из дома в пятнадцатом году после расстрела рабочих-текстильщиков, так четыре года о нем ничего не знали родители. И вот первое письмо.

Миша учился в Кремле и писал, что их, кремлевских курсантов, скоро отправят на фронт, спрашивал, смогут ли родные приехать в Москву проститься, дескать, мало ли что может на фронте случиться. И отец решил ехать к Мише вместе с Николаем, поскольку Татьяна не могла: последнее время часто болела, сказывались и беспокойство о Клавдиньке, которая так и не объявилась, о Косте, ушедшем добровольцем в Красную гвардию. А подначил его пойти на фронт младший Колька, который был мастак на всякие «заводки» и шалости, будь Колька постарше, он бы, наверное, тоже отправился воевать.

Татьяну огорчал младший сын, самый озорной и бесшабашный из сыновей. Был мал — дрался да шкодил, вырос — а известно: маленькие детки — маленькие бедки, большие дети — большие и беды — стал пропадать где-то целыми ночами. Мать тревожилась: парень красивый, девушкам глянется, а как бы за эти поглядки не попало Николаше от парней. Да и помощи от него мало в доме. Хоть и работает, а получку почти всю тратит на себя. И от Людмилы нет подмоги: вышла замуж за Васю-матроса, Мишиного дружка, который как объявился в Костроме, так сразу и записался в Костромскую милицию, а потом они в Москву перебрались. Вася тот — босяк босяком, матерщинщик, не то, что от Людмилки помощь получить, а самой ей эта помощь с малым дитем требуется.

Вздыхала Татьяна по ночам, и не стихало беспокойство в ее материнском сердце. Материнское сердце, оно во все времена одинаково, и никто так не переживает о своих детях, как мать, никто, как она, не приласкает их, не утешит, не погорюет над бедами, не порадуется их радости, никто, как мать, не сумеет это сделать бескорыстно, без претензий на благодарность.

Москва ошеломила Николая многолюдием, золотом церковных куполов. Ночевали они с отцом не у Людмилы, а в казарме у Миши: отец не жаловал Васю-матроса, да и хотелось ему побыть с первенцем, ведь через два дня курсанты отправлялись на фронт. Николай ночь напролет разговаривал с братом и как когда-то в детстве влюбленно смотрел на него — Миша, высокий, в ладно подогнанной форме, был очень красив. Отец во время разговора сыновей, как всегда, молчал, но в его взгляде была особая любовь к старшему, гордость за него. А еще была тревога, ведь молодым командирам предстояло принять командование только-только сформированными необстрелянными частями молодой Красной Армии и сразу — в бой. А Миша не их тех, кто прячется за чужие спины.

— Как жить думаешь? — спросил Миша у брата. — Мама пишет, что шалопутный ты совсем стал, дома часто не ночуешь.

Колька покраснел, вспомнив бессонные ночи с Анфисой, пробормотал:

— Да мама зря беспокоится, и ничего такого я не делаю…

— Эх, Колян, время-то какое пришло хорошее! — обнял его Миша. — Наше с тобой время. Тебе, брат, учиться надо. Не сиди в конторщиках. Учись. Нам люди нужны грамотные, свои специалисты. Понял, нет ли?

А Колька вдруг отвернулся, смахивая нечаянную слезу: останется жив брат, услышит ли он снова забавную присказку: «Понял, нет ли?»

В день отправки войск на фронт на Красной площади было много народу: Москва провожала своих сынов, слушала, затаив дыхание, своего вождя — Ленина, стоявшего на деревянном помосте-трибуне. Константин смотрел вокруг и удивлялся: столько народу, а над площадью тишина, слышно каждое слово, хотя он и Николай стояли далеко.

Едва Ильич завершил речь, как над площадью зазвенели людские голоса, площадь будто зашаталась, загудела, в воздух взлетели матросские бескозырки, красные фуражки Кремлевских курсантов, взметнулись вверх тысячи рук, потрясая винтовками, шашками: народ клялся, что не пощадит ни сил, ни даже жизни ради победы революции… Площадь гудела единым мощным возгласом: «Ура Ленину! Да здравствует Ленин!» А тот стоял на помосте у барьера простоволосый, улыбался приветливо и махал кепкой, зажатой в руке.

Грянул звонкой медью оркестр, и первые Кремлевские курсанты, молодые командиры, с площади строем двинулись на вокзал, не зная, что шагают они в историю. Мелькнуло веселое Мишино лицо, толпа шатнулась и отбила Константина от Николая, который стоял почему-то на месте, вместо того, чтобы побежать за колонной бойцов, пристроиться рядом с братом.

Юношу толкали со всех сторон, а он глядел на Ленина, как когда-то смотрел на царя, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Но тогда, в тринадцатом, не было такого восторга, не трепетало так сердце от огромной радости, переполнявшей Кольку Смирнова. Царь был недосягаем, как Бог, его равнодушный взгляд, скользнувший по Кольке, не оставил в сердце ничего, а тут хотелось подбежать к Ленину, рассказать о своей жизни, о мыслях, и Колька знал: Ильич поймет, ведь не зря же глаза Ленина, казалось, заглянули ему в самую душу, словно спросили: «Верен ты делу революции?»

А Ленин сел рядом с шофером в открытый автомобиль, украшенный по краям красными флажками. Шофер нажал на клаксон, но народ плотным кольцом окружил автомобиль, и взволнованный шофер начал беспрерывно сигналить, потому что не мог двинуть автомобиль вперед. И тогда Ленин, улыбаясь, похлопал водителя по плечу, дескать, не надо, товарищ, нервничать. Потом поднялся на ноги, все так же улыбаясь, посмотрел по сторонам, и Кольке опять показалось, что Ленин чуточку задержал на нем свой взгляд. Ленин что-то говорил людям, но те не трогались с места, зато автомобиль словно обрел неожиданно крылья: десятки рук подхватили его. Так и плыл автомобиль от помоста до Спасских ворот на руках ликующей толпы. И Колька тоже был в той толпе, тоже тянул руку, чтобы хоть на миг коснуться автомобиля Ильича. Он опамятовался лишь тогда, когда стали еле слышны трубные звуки оркестра, заметил, что рядом нет отца, и бросился в ту сторону, откуда ветер доносил звуки марша.

Колька бежал по московским улицам, и оркестр был все слышнее, у него уже не было сил бежать, а все же бежал, пока не настиг колонну красноармейцев. Он пошел скорым шагом вдоль колонны, всматриваясь в лица бойцов, искал брата, пока, наконец, не увидел Мишу и отца, семенящего рядом с ним.

Николай пристроился к отцу, Миша сверкнул улыбчиво глазами, кивнул одобрительно головой. Таким улыбчивым и гордым запомнился Миша Николаю на всю жизнь.

И все-таки Михаилу Смирнову довелось еще раз побывать в родном доме.

Темной ноябрьской ночью зацокали копыта по улице, скрипнув, остановилась телега у ворот смирновского дома, тихого и затемненного, совсем не похожего на того бревенчатого щеголя, что встал в конце фабричной улицы, когда Константин Смирнов провожал взглядом отца, ускакавшего навсегда по дороге. Но теперь дом уже не крайний в шеренге своих сородичей, за ним выросли другие — большие и маленькие, и смирновский дом уже не такой красивый, как прежде, есть и покрасивее.

Константин сидел на крылечке, курил трубку, думал, давно уж ставшей привычной, думу о своей жизни, о детях, вылетевших, как птицы, из родового гнезда, и следа за ними, как за птицами, что порхают в небе, не видно. А еще хотелось Константину вскочить на коня — ах, какой у него был конь-красавец в таборе отца, быстрый, как ветер, послушный и верный друг — и помчаться в поле, туда, где небо в рассветное время целует алыми губами землю. Помчаться лесом так, чтобы ветки больно хлестали грудь, тогда, может быть, в ней перестало болеть сердце о детях-птенцах, его, Константиновых, цыганятах… Смирнов так задумался, что не услышал, как перед воротами остановилась телега, и кто-то постучал, требуя откликнуться.

Константин спустился с крыльца, тоже постаревшего, как и дом, скрипнувшего под его ногами, выхватил плетку из-за голенища: некого учить этой плеткой, потому Константин и снял ее с гвоздя, стал носить по-цыгански за голенищем, а почему, и сам не мог объяснить.

— Смирновы здесь живут, отец? — спросил молодой парень в красногвардейской форме, державший под уздцы запряженную в телегу лошадь, когда Константин открыл калитку.

— Здесь. А кого надо?

— Смирнова Константина Романыча или Татьяну Николаевну.

— Я — Смирнов Константин, — ответил он приезжему. — Что надо?

— Ну, тогда впускай нас во двор, отец, мы приехали.

— Это зачем? — Смирнов угрожающе поигрывал плетью.

— А затем, что сына вашего, Михаила Константиныча, я привез. Своего командира. Ранен он крепко.

Холодом охватило Смирнова. Трясущимися руками начал выдергивать запорную жердь из скоб. Красногвардеец осторожно ввел лошадь в распахнутые ворота. На телеге лежал, накрытый шинелью и куском брезента, человек. «Головой вперед! — опалило радостью сердце. — Живой, значит!»

Вдвоем с красноармейцем Смирнов бережно снял сына с повозки, и они занесли его в дом. Татьяна, побелев, смотрела на родное осунувшееся до неузнаваемости лицо, и Смирнов предупредил ее обморок:

— Живой, живой наш Миша…

Мать кинулась к кровати, сдернула одеяло, взбила подушки, чтобы удобнее было лежать сыну, с помощью отца раздела его, укутала одеялом. Михаил был в беспамятстве и даже не застонал. Константин стоял рядом, оцепенев.

— Ну-у… поеду я, однако, — сказал красноармеец, сильно окая. — Доставил командира. Поеду теперь обратно.

— Куда ты, парень? — очнулся Константин. — Куда на ночь глядя? Переночуй у нас. И расскажи, что с Мишей.

Пока Татьяна возилась с сыном, Константин усадил гостя за стол, поставил перед ним кружку кипятку, достал из чугунка, стоявшего в печи, несколько картофелин, прихватил соли, луковицу. Все это подал красногвардейцу.

— Ты уж, парень, не серчай. Боле нет ничего.

Тот попросил воды умыться, и только потом сел за стол. Видно было, что сильно голоден, но ел степенно, стараясь, не крошить хлеб, а если такое случалось, подставлял под крошки ладонь. И рассказывал:

— Зажали нас белые… мать их… — парень длинно и заковыристо выругался.

Смирнов стиснул зубы, нахмурился, но смолчал, только головой мотнул, как конь, услышав забористую брань: сам не ругался и детям запрещал.

А парень, озлясь еще больше, забыв про еду, продолжал:

— В болото нас, гады, зажали. Со всех сторон обложили, как волков, сволочи белопузые. Лежим, стало быть, между кочками, только голова наверху, остальное — в грязи. Но стрелять можно было. Правда, пушка наша в болоте завязла, да ведь все равно от нее проку как, — и опять выругался. — Снарядов не было. Но мы — ничего, из винтарей отстреливались. А коли б не стреляли, так нас бы, как уток, перещелкали. Белые нас в болото вмяли, стало быть, крепко, но и мы им не давали головы поднять. Михал Константиныч послал двух бойцов к нашим за помощью. Те ночью тихонько уползли, счастье — на белых не нарвались. А мы, пока помощь не подошла, двое суток в болоте мокли, как грузди перед засолкой. На третью ночь наши так вдарили с тыла по белякам, только дым от них пошел. И мы со своей стороны, стало быть, в атаку пошли, тут командира и ранило, да еще застыл он сильно в болоте. Кашляет. Вот, стало быть, какое дело. Ну, мы подумали и решили доставить его домой, в лазарете-то не боле баско, дома, может, быстрее поправится, навоеваться еще успеет. Вот и снарядили, стало быть, меня с ним, поскольку я при Михайле Константиныче ординарцем был, — паренек доел все, что поставил перед ним Смирнов, и решительно поднялся на ноги. — Благодарствую. Я все же поеду. Надо своих догнать, налегке-то мы их с Карькой быстро догоним, только вот сенца бы ему, — боец конфузливо улыбнулся. — Он тоже голодный.

Назад Дальше