— Нехотца тута жить, — девчонка на себе испытала как жить без крепкой защиты за спиной. Пусть она и круглая сирота, а вот был Федор дома, и никто ее зря не задевал, встрел меня и давай глызами лошадиными кидаться. Вздула бы я его, да ты не велишь.
— Ну и правильно, — одобрила Валентина сестру. — Не связывайся ты с ним, озорником.
Про себя она подумала, что хорошо сделала, запретив Анютке драться. А то ведь греха не оберешься: отколотит кого-нибудь на грош, а жаловаться прибегут на рубль. Трудно, конечно, сестренке: деревенская ребятня постоянно задирается. Однажды пришла девчонка с улицы вся исцарапанная с разбитым носом. Новая белая кофточка, которую сшила Валентина и позволила ей одеть по случаю воскресения, была залита кровью. Уж потом как ни парила Валентина кофтенку, а отстирать пятна не смогла. Вспомнила, что мать красила одежду отваром луковой шелухи. Накипятила той шелухи, закрасила бурые пятна.
— Я и не связываюсь, — опустила голову Анютка. — Дак ведь обидно. Давеча Степаха Миронов залез в огород за репой к дяде Павлу Каткову и зашиб ихнего Полкана камнем. Дядя Павел спымал его и отодрал. А Степаха все на меня свалил, будто это я его научила, вот дядя Павел и погрозился меня тоже надрать. И дядя Вася Миронов тоже хотел мне за это ухи оторвать. А я что, виноватая? Я и не знала, что Степаха в огород полез. Вот поймаю его…
— Не лазь ты, ради Бога в огороды, — с болью отозвалась Валентина на жалобы сестренки. — Поймают — прибьют. А у меня и без тебя полно беды…
— А я и не лазю. Чего мне лазить, если у нас и так самая вкусная репа.
— Все же, видно, лазишь, если знаешь, у кого какая репа, — вздохнула Валентина.
Анютка потупилась еще больше и ничего не ответила. Валентина вдруг разозлилась и сердито в сердцах толкнула сестру в загривок:
— Всюду лазишь, да щё мне с тобой делать-то?!
Сестра забормотала себе под нос:
— А все равно Павлик приедет от дяди Гарасима из Мурашей, задаст этому Степахе за вранье да и Мишке тоже.
Павлик — младший сын Никодима Подыниногина, единственный Анюткин защитник и друг. Отец запретил ему водиться с отчаянной девчонкой, но Павлик все равно дружил с ней. Она нравилась Павлику, и Анютка отлично это знала, потому часто использовала его привязанность в своих интересах.
Анютка была на отличку от деревенских девчонок, как и Валентина от молодок. Задорная, веселая, за словом в карман не лезет, тут же отбреет обидчика, а то и поколотит, потому большинство деревенских огольцов с ней не связывалось: Анютка дралась не по-девчоночьи, не вцеплялась в волосы, а как учили ее городские мальчишки, с маху хлестала по носу. К тому же во время потасовок всегда словно случайно рядом оказывался Павлик Подыниногин, крепыш и силач не по годам. Потому с Анюткой могли справиться разве что такие дылды, как Гаврюшка, второй сын Никодима да Степки Миронова двоюродный брат Пашка — просто беда, сколько в деревне Павлов и мужиков, и баб, и малых ребятишек. Но надо честно сказать, что Гаврюшке и Пашке Миронову не до «мелкоты» вроде Анютки, им шел уже шестнадцатый год, и они заглядывались на девок постарше, да и вдовушек не обходили вниманием.
— Щё твой Павлик супротив всех? — спросила недоверчиво Валентина.
Анютка вскочила на ноги, подбежала к сестре, обняла ее и горячо заговорила:
— Валецка, сестрицка родненькая, уедем отсюдова! К дяде Гарасиму, Павлик говорил, что он хороший.
Валентина вздрогнула: ее мысли совпали с Анюткиной просьбой, и, чтобы не показать своего волнения, она цыкнула на сестру:
— Тише ты, разбудишь Павлушку!
Анютка обидчиво поджала губы, вернулась на свое место и быстро-быстро заработала иглой. Потом вдруг вскинулась и огорошила Валентину:
— А не поедешь, дак я сама убегу к дяде Гарасиму в Мураши! — видно, немало хорошего девчонке рассказывал дружок Павлик о нем, если она так рвется в Мураши.
— Ну ладно, поедем. Да только, куды мы сейчас, на зиму глядя? Тут хоть крыша над головой есть. Тем летом уедем, Павлушка как раз подрастет. Но только к Михайле в Вятку, а Гарасим все одно нам чужой, чего уж за этих кержаков держаться.
Но они не уехали ни следующим летом, ни потом.
В России наступили какие-то смутные времена. Народ изнемогал от кровопролитной ненужной войны, которая стала чувствоваться и в затерянной среди лесов деревушке. Уходили и уходили на войну мужики, возвращались покалеченными и озлобленными, а то и вовсе гибли где-то. Скудная, плохо ухоженная женскими руками, земля мало родила. Старики-раскольники, ездившие в ближний уездный город продавать что-нибудь, привозили вести: горожане голодали, за бесценок отдавали свои лучшие вещи в обмен на хлеб, сало, картошку. Вечерами старики усаживались на завалинках и вели разговоры. Одни, побогаче, хаяли армию, что, мол, плохо дает отпор супостатам-германцам, ругали дезертиров, которые изменили присяге и не хотят защищать «атечество и царя-батюшку». Другие, победнее и которые пограмотней, привозили газеты, где писалось о неведомых социалистах, которые бунтуют против войны и хотят извести царя-батюшку, а Санкт-Петербург называли по-новому — Петроград.
Все ждали-гадали, что принесет новый 1917 год…
А принес он смуту…
В один из мартовских дней Никодим вернулся из города возбужденный и в то же время растерянный. Он привез самую что ни есть неожиданную новость: царя свергли, создано какое-то временное правительство, а с чем, едри его, едят это правительство — бес знает. По слогам Никодим читал содранную где-то украдкой афишу: «Москва, 3 марта 1917 г., 4 часа дня. Утро России. Экстренный выпускъ. Отречение царя. Изъ Петрограда только что получено сообщение. Царь отрекся отъ престола за себя и за сына въ пользу брата Михаила Александровича. Тотчас по полученiи известия объ отреченiи царя Совъет Министровъ въ полном составе поъехал къ Михаилу Александровичу просить его, чтобы онъ отрекся отъ престола самъ и тъем дать возможность Учредительному собранию свободно вынести свое решение. По слухам, М.В. Родзянко извъщенъ, что Михаилъ Александровичъ отказался отъ престола».
Головы староверов пухли от таких новостей и тяжелых дум: что случится дальше?
К лету в деревню вернулись три солдата. Двое явились сами с винтовками за плечом — самовольно ушли с фронта, а третьего привез на телеге крестьянин из соседней деревушки: солдат был без обеих ног. Сидел и тискал руками шапку, не смея взглянуть на толпу женщин, боясь встретиться взглядом с женой. А жена его в это время ревела в избе, обнимая трех ребятишек. Ревела от горя: что делать с калекой? Ревела от радости: хоть живой вернулся. И не знала, что лучше — живой муж-калека или похоронная бумага на него.
Вернулся и старший сын Никодима — Петр, одногодок Федора Агалакова. Похудевший, почерневший, без бороды, только усы остались на смуглом лице от раскольничей красы.
Валентина, узнав о его возвращении, бросилась к Никодимовой избе, авось скажет что-нибудь Петр о Федоре, вместе же уходили. Про других известно: кто жив, покалечен или погиб. А Федор словно камень в воду канул — ни пены, ни пузыря.
Петр, здороваясь, подал Валентине левую руку, пустой рукав правой был аккуратно заправлен за ремень.
Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:
— Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Федоре моем?
Петр нахмурился и отрицательно покачал головой.
— Прости, Валентина Ефимовна, — уважительно обратился он к ней, — но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, — он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.
Никодим, ошеломленный, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Петр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку, левой рукой приподняв табурет, Петр процедил, не разжимая губ:
— Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдет.
Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Петр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.
— Н-да-а-а… — Петр задумчиво потер указательным пальцем переносье. — Неладно получилось, отец все-таки.
Валентина робко спросила Петра:
— А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?
— Ударил бы, — кивнул утвердительно Петр. — Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе — вожжей получить! Нам и на фронте офицерье зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.
После стычки с отцом Петр не закуривал дома, зато у бабки Авдотьи курил беспрестанно. Самокрутки ему вертели фронтовики либо молодые парни. Петр весь «запал» укладывал в черный сатиновый кисет с красивой вышивкой на боку, он затягивался плетеным косичкой шнурочком с кисточкой. Валентина с непонятной для самой себя враждебностью смотрела на этот кисет, сшитый явно женскими руками. Да и Петр не скрывал, что кисет — подарок сестры милосердия из госпиталя, где ему отрезали руку.
У Авдотьи теперь с утра до ночи толклись гости, а то и далеко заполночь засиживался кто-нибудь. Часто приходили фронтовики, молодежь заглядывала «на огонек», захаживали старики. А то и бабы прибегали, словно по делу, к Авдотье, а сами жадно слушали рассказы про войну, постреливая при этом глазами в Петра, хоть искалеченного, но по-прежнему красивого. Люди тянулись к Петру. И всех мучил один вопрос: скоро ли конец опостылевшей войне? Более любознательные спрашивали про Временное правительство, и что, мол, за штука — большевики.
— Большевики-то? Это, брат, золотой народ. Керенский со своими за войну до победного конца, большевики на это говорят: шиш вам! Войне должон быть конец! Устал народ. Да и какого хрена нам от немцев надо? Мы вон с ними даже братались, тоже ведь люди, арбайты, рабочие, значит, по-нашему.
Но чаще всего разговор затевался о том, как живется солдатам на войне. Уж тут воспоминаниям не было конца. Вспоминали хорошее и плохое, но чаще про геройство своих товарищей, причем, рассказывали так горделиво, словно сами совершали подвиг, о котором поведали собеседникам. Любят люди храбрецов, а на фронте они отличаются особо товарищами, трусы же презираются. Пантелей, тот самый, что вернулся без обеих ног — он лишился их как раз по вине одного труса — так и заявил:
— У нас командир всегда говорил: «Трусов надо пристреливать, им же от этого лучше будет». Правду он баял. Доведись встретить того негодяя, что меня в разведке раненого бросил, а я ноги поморозил, пока меня нашли, пристрелил бы его, как бешеную собаку, руками голыми бы горло перервал. От него и родится такой же трус.
Иногда вспоминалось и смешное, и тогда беседа заканчивалась под дружный мужицкий гогот. Валентина слушала байки, думала: как странно устроен человек, уж, наверно, не сладко-то вшей в окопах кормить, рядом со смертью ходить, а они про то как раз и не помнят, отмели в сторону все плохое, словно его и не было с ними.
— Я вот помню, — начинал один, — стояли мы в еловом лесу. Понарыли траншей да окопов, это бы хорошо — нас плохо немцам видно, да вся земля в иголках, чуть что — и пожар. Уж мы, бывало, тушили, тушили эти пожары, и всегда под рукой держали лопаты, песок да воду: родничок в глубине леса был. И как-то раз ночью поднялся такой ветрюга, который дул аккурат вдоль наших траншей, а тут немец шалить начал, то одну ракету в небо пустит, то другую, видно — ровно днем. Да и ладно бы, пусть бы себе тешились, да одна ракета плюхнулась, не догорев, прямо перед нашими траншеями. Конечно, иголки тут же и загорелись, и ветер как раз в нашу сторону повернул, а как заполыхало бы, то тут нам всем и карачун. А у нас татарин был, помню как сейчас — Тулябаев. Смотрим, взял он лопатку и пошел преспокойно к огню, мы так и ахнули: немец такого нахальства не стерпит и подстрелит мужика. Тулябаев огонь песком забрасывает, а немцы молчат. Вот диво! Солдат огонь потушил и так же спокойно в нашу сторону пошел, а те знаете, что сделали? Снова стали в небо осветительными ракетами пулять, дорогу нашему молодцу освещать, так при свете он и дошел до траншеи. Что тут поднялось! С той стороны винтовки застреляли, пулеметы затарахтели! Все, думаем, атака началась, опомнились немцы, а они, оказывается, нашему герою салютовали. Во как! Даже супротивник, и тот нашего солдата расейского уважат.
— Да уж, солдатик наш нигде не растеряется, — продолжал другой. — У нас вот случилось такое. После боя вывели нас в деревеньку одну, где мы схоронили своих боевых братов, геройски павших, ну и расположились помянуть их честь-честью, а дело было уже к ночи, днем-то нельзя — запрещали офицеры. А как они в свой дом убрались, так мы раздобыли у вдовушки одной самогонки да подались на кладбище. А был у нас офицерик один, все про политику рассуждал, войну да царя ругал, а сам-то не храброго десятка был. Вышел он, видно, по нужде да с пьяну не в ту сторону подался, так и на кладбище попал, увидел, как ровно могилки расположены, ну и стал словоблудить, дескать, эх, ребята, живых вас ровняли, и мертвых тоже по ранжиру ровняют. «Здорово, молодцы!» — закричал. Ну, знамо дело, чего с пьяну не сбрехнешь, да и мы-то, выпимшие, тоже не поняли, к кому это он обращается, ну и гаркнули в ответ: «Здравия желаем, Ваше благородие!» Офицерик-то как услышал нас, так и бряк на землю без чувств: подумал, верно, что это ему мертвяки ответили. Мы отволокли его в лазарет, там его в себя привели, да напрасно, уж лучше бы умер, потому что парень совсем ума лишился.
Петр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии — артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.
— Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? — шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже «щепотница».
— Как?! — изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.
— Ай, — отмахнулась бабка, — не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увез, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог — един, да кержаки — головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, чтоглавное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, — она махнула рукой, — и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя — другая, а вот у Петюши — иная.
Для Валентины это было новостью: вот почему, оказывается, отличала ее бабка Авдотья. Валентина теперь чаще, чем раньше, забегала к Авдотье. Ей, как и другим, нравилось слушать Петра. Она мысленно ставила рядом с ним Федора и сравнивала их. Оба, словно одной матерью рожденные, узколицые, горбоносые, голубоглазые и темноволосые, да и Авдотья говорила, что парни удались не в своих родителей, а в бабку Подыниногиху, Анисью, мать Никодима, Павла и Лукерьи. Дед-то щуплый был, невидный, жены намного моложе, а сама Подыниногиха — огонь-баба, шустрая, красивая и работящая, взятая в снохи из бедного дома за батрачку, да не успели старики Подыниногины оглянуться, как молодка стала хозяйкой в доме. А мужа своего по молодости она и кнутом угощала. И никто в доме против пикнуть не смел: старики искренне уважали Анисью, а муж любил без памяти, так, что не смог перенести смерти жены, слег и вскорости умер. Удались в нее статью дети, все рослые да могучие, а вот обличьем лишь внуки пошли в нее — Петр и Федор, а характер ее самостоятельный да решительный передался одному Петру, Федор же весь в деда, такой же ласковый и послушный женщинам.
Подыниногиха детей переженила по своему разумению, каждому пару подбирала сама и не ошиблась в выборе, все жили дружно и ладно. Анну, дочь Авдотьи, за Никодима сама приходила сватать, никто в деревне, кроме нее, не решился бы на такое: сосватать и ввести в дом дочь никонианки. А Подыниногихе на пересуды было плевать, лишь бы девка была пригожа да работяща, чтобы дети потом, ее внуки, пошли не уроды: всегда мечтала Подыниногиха о красивых внуках, и мечта ее сбылась. Равнодушно приняла она и весть о том, что приданого у Анны — кот наплакал, видно, помнила, что и сама из бедной семьи, потому буркнула небрежно: «Своего хватает, чтоб о приданом невесты печалиться! Невидаль какая — бедная невеста!» А Никодим, как увидел Анну, так и глаз не отвел, пока сватовство продолжалось. Он по сю пору любит и бережет жену, хотя порой и кулаками машет, правда, больше для острастки. Анну он еще ни разу не побил.
За Лукерьей Подыниногиха приданое выделила такое, что женихи несколько лет каждый день обивали пороги. А замуж отдала Лукерью за того, кто не смел даже к воротам приблизиться: за тихого и улыбчивого Илью Агалакова, парня из бедной семьи, певуна на всю деревню, лишь потому, что приметила однажды, как глянули влюбленно друг на друга Илья и Лукерья, вероятно, помнила Анисья, как несладко бабе с нелюбимым, хоть и покладистым мужем. Лукерья с Ильей жили душа в душу до самой смерти Ильи, потому что, женившись по любви да получив в руки землю, деньги на дом и обзаведение живностью и прочим, что необходимо в доме, он умело взялся за дело, и вскоре встал вровень с другими зажиточными селянами.