В ожидании Америки - Максим Шраер 22 стр.


Библиотечный экземпляр «Весны в Фиальте» я взял с собой на пляж. Я шел продуваемый ветрами, а на шее полыхало полотенце с зелеными, красными и черными полосками наподобие трехцветного флага какой-то анархистской тропической державы на мачте шхуны. В Ладисполи весь мой пляжный гардероб состоял из трех футболок и пары выцветших шорт — джинсов в далеком прошлом. Я презирал крем от солнца и на пляже щеголял в плавках того самого стиля, который моя жена-американка называет «мешочек с галькой». Я был тогда очень худой, отчасти из-за недавней язвы двенадцатиперстной кишки, отчасти от тогдашнего всесжигающего обмена веществ. На животе у меня еще сохранялись оставшиеся со времен прошлогодней двухмесячной экспедиции на юг России и Северный Кавказ следы рифленых мышц, какие в Америке называют «шесть банок пива в упаковке». В то время я еще не носил очков с диоптриями. Шагая к пляжу с редкой книгой Набокова под мышкой, я, наверное, ощущал себя одновременно и библиотечным хлюпиком, и этаким парнем с набережной из тех, кому библиотечные хлюпики втайне завидуют.

Загроможденный русскими отрезок тирренского пляжа стал моим читальным залом. Разумеется, читал я и в других местах: под резными тенями каштанов; на балконе нашей квартиры; в поезде, мчащем меня в Рим или обратно; и даже в ожидании моей итальянской пассии на заднем сиденье ржавого «Мустанга». Но книгу рассказов Набокова я проглотил именно на пляже, в первые дни в Ладисполи, и эта книга в каком-то смысле изменила мою жизнь.

Когда мы уезжали из СССР, книги Набокова, запрещенные до 1986 года, только начинали свое триумфальное возвращение. До эмиграции я прочитал роман «Пнин»: в феврале или марте своей последней советской весны читал всю ночь напролет изданную за границей книгу, которую кто-то одолжил родителям на два дня. Я тогда читал «Пнина» не в оригинале, а в переводе Геннадия Барабтарло, к которому приложила руку и вдова писателя Вера Набокова (Слоним). Американское издательство «Ардис», переиздавшее репринтно многие эмигрантские книги Набокова, выпустило перевод «Пнина» в 1983 году. Эти запрещенные ардисовские издания в мягких одноцветных обложках попадали в СССР в багаже иностранных туристов или же в сумках дипломатов и начинали свое подпольное хождение. Читая до рассвета «Пнина» в русском переводе, я ощущал, что проза необычайно насыщена чем-то, что я не мог тогда ясно определить, какой-то пьянящей словесной свободой. Местами русский язык переводчика чересчур выгибал спину, будто евнух, хлопочущий над той или другой прелестницей в гареме властелина. Но какой гарем!

Мне почему-то запомнился один эпизод. Уже за полночь, я читаю в постели и слышу доносящийся из родительской спальни разговор: «Она ночью приходила к сестре в постель… только что умерла в родах в Италии… как брат и сестра… хотел ее… это случается, ты знаешь…» Я тогда не знал, а только потом понял, что мои родители обсуждали сцену из «Подвига», одной из моих самых любимых вещей Набокова, которую я прочитал в Италии сразу после «Весны в Фиальте». В этой сцене Соня-змея забирается в постель к Мартыну-мартышке, который ночует в спальне Сониной сестры в лондонском доме ее родителей. Мои родители, наверное, тогда посчитали, что мне рано читать о том, как преступают границы братско-сестринской любви.

Какие они были, рассказы в «Весне в Фиальте»? Мне слышались в них отголоски Чехова, особенно «Дамы с собачкой», в рассказе, давшем название всему сборнику. Но в то время я был убежден — и только потом, в Америке, осознал неправоту своего юношеского нигилизма, — что, в отличие от Чехова, Набоков возвышенно неморалистичен. Мне тогда ужасно нравилось отсутствие в рассказах Набокова всех этих разговоров о «новой, прекрасной жизни», которая таилась за углом приморской улочки и вот-вот должна была начаться. Кроме Чехова я чувствовал влияние старшего эмигрантского соперника Набокова, Бунина, особенно в тех местах, где Набоков описывал страсть и выводил из рассказов уже использованных персонажей. У меня и в мыслях не было, что Набоков мог учиться у русских классиков, особенно у Толстого.

Западные модернисты? Из того, что я прочитал еще в Москве в переводе, веяло чем-то прустовским. И еще на ум приходили Кафка и его беспощадная ясность дикции. Но большей частью рассказы в «Весне в Фиальте» были совсем другие, непохожие ни на что из того, что я раньше читал. Я подозревал, что нечто в этом роде могло существовать, но не в книгах русских писателей. Среди моих друзей, питавшихся всем, что можно было достать в переводе, я слыл аномалией, чуть ли не русофилом. В те времена мой лучший друг Миша Зайчик ходил по Москве в поисках старых выпусков «Иностранной литературы», находил переводы Музиля, Томаса Вульфа, Кавабаты и отдавал их в переплетную, чтобы сохранить навек.

Чтение русских рассказов Набокова в Италии, через пару недель после эмиграции из Советского Союза, было сродни потере невинности. Это чтение одновременно будоражило и опустошало. Молодой беженец, лишенный своей естественной среды, я нуждался как раз в том, чтобы меня соблазнили и унесли в иные стихии. И рассказы Набокова это сделали. Утоление этой жажды на средиземноморском курорте, на пляже, который заполонили одесские цирковые трюкачи с крикливыми женами и горланящими чадами, было для меня уходом из трехмерного мирка с черным обжигающим песком, усеянным черешневыми косточками и окурками, исчезновением из обыденного пространства и переходом в иной средиземноморский курорт под названием Фиальта, где судьба сводит любовников лишь на последнее, изгнанническое свидание, где сочинители пьют «голубиную кровь» для бессмертия и буржуазный брак теряет смысл за краем вечности. В этом ином измерении сам ход времени можно остановить или даже преодолеть. Я помню, что рассказ «Весна в Фиальте» сразу же показался мне совершенством, будто лучше уже невозможно. Я выделил для себя еще один рассказ Набокова того же периода. Он называется «Облако, озеро, башня»; в конце стоит: «Мариенбад, 1937». Спустя три или четыре года, уже занимаясь его творчеством в аспирантуре, я узнал, что Набоков написал этот рассказ, покинув Германию навсегда. Он в то время переживал бурную любовную связь с русской парижанкой, и эта связь угрожала благополучию его брака. В ключевые минуты набоковский рассказчик присоединяется к главному герою, русскому эмигранту, которого он называет своим «представителем», чтобы вместе с ним вырваться из плоскости повествования и обратиться к кому-то со словами «Любовь моя! Послушная моя!» Адресат этих слов — любимая женщина, жена, далекая возлюбленная, феминизованная Россия… и сам читатель (читательница).

Когда я впервые читал эти набоковские рассказы, то чувство, которое я бы теперь назвал «контролируемым наслаждением», вовсе не казалось контролируемым в «Весне в Фиальте», «Облаке, озере, башне» и других лучших рассказах сборника. И вот еще парадокс. Мы только-только вырвались из полицейского государства, где моих родителей гноили и преследовали. И тем не менее меня вовсе не тянуло читать о политике. Я точно помню, что меня совсем не тронул самый нарочито политический рассказ в сборнике — «Истребление тиранов» — по сути, сатира — памфлет против сталинизма и гитлеризма одновременно. Но я сразу полюбил антинацистский рассказ «Облако, озеро, башня», потому что в нем Набоков изобразил тоталитаризм как коллективное обывательское насилие над частной свободной природой любви, над романтической ранимостью и беззащитностью героев. Мне лично в «Истреблении тиранов» не хватало некоего лирического начала — по крайней мере тогда, летом 1987-го, при первом прочтении. Через несколько лет мне пришлось припомнить свою первую реакцию на «Истребление тиранов». Я штудировал переписку Набокова с писателем Эдмундом Уилсоном, главным его американским адресатом. В письме от 30 января 1947 года Уилсон высказывает следующее наблюдение по поводу выхода в свет дистопического «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), первого американского романа Набокова: «Вы не сильны в такого рода предметах, связанных с вопросами политики и социального преобразования, поскольку Вас эти вопросы совершенно не интересуют и Вы в них по-настоящему так и не разобрались». Вне контекста эпистолярной динамики Набокова-Уилсона вердикт американца кажется слишком суровым, но в случае «Bend Sinister» он достаточно справедлив. Признаюсь, я и сам не научился любить дистопические вещи Набокова, даже «Приглашение на казнь», в которой есть и любовь, и лиризм. Это пристрастное мнение, скорее всего, зародилось еще тогда, в тирренской пляжной читальне. Теперь уже, оглядываясь назад, я вижу, что так поразило меня тем ладисполийским летом в рассказах Набокова, да и в романе «Подвиг». Любовь, которую я ощущал, упиваясь набоковской прозой, была двойной: любовь к прозе Набокова и ответная любовь этой прозы — или же в обратном порядке. В узнавании замыслов автора и в том, как тебя самого узнают эти замыслы, заключалось двойное наслаждение — наслаждение от того, что ты становился частью текста и таким образом испытывал загадки бытия, которые открываются героям не только посредством политики и идеологии, а через секс, смерть и предчувствие инобытия.

Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по-английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии-то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким-то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой-то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков — герой последнего русского рассказа Набокова — проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939-м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой-то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был — или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих — мы сами не знали чего — в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.

Я раньше думал, что чтение Набокова было антидотом против шока, вызванного эмиграцией из России и приездом на Запад. Но теперь знаю, что ошибался. Чтение Набокова — это и был культурный шок. Я читал Набокова в ожидании Америки.

8 Дядя Пиня, в гостях

Как-то в начале августа, в полуденный зной, от которого плавилась память, я вернулся в Ладисполи из Рима. Сумка была битком набита рыночными трофеями — индюшатиной и акромегалическими овощами. Я переступил через порог квартиры и увидел, что на кухне за столом сидит дядя Пиня, мой двоюродный дедушка из Израиля, и пьет чай с тостами, джемом и рикоттой. Он вскочил, чтобы обнять и поцеловать меня, и его руки как клещи впились в мои плечи. Песчанистые скулы потерлись о мои губы.

— Садись, мой мальчик. Выпей с нами стакан чаю, — сказал дядя Пиня так, будто знал меня всю жизнь.

В нем было что-то обезоруживающе родное, но в то же время назойливое и бесцеремонное — то, что у меня ассоциируется со словом «мешпуха».

Я должен пояснить, что мы ждали дядю Пиню не раньше следующего дня. Он прислал телеграмму: «дорогие прилетаю рим послезавтра ваш пиня».

— Будто бы дожидался, пока мы не решим окончательно, куда нам ехать, — сказала мама, после того как синьора снизу принесла нам телеграмму, роняя пепел со своей тонкой сигареты на пурпурный пеньюар.

— Он не такой, мой дядя Пиня, — возразил папа. — Он идеалист; он был членом социалистического Интернационала. И работал с арабами в пустыне.

Ну работал, так работал.

Мама наказала мне купить побольше овощей и зелени: дядя Пиня был страстным вегетарианцем. Вместо того чтобы провести ночь в отеле в аэропорту «Шарль де Голль», дядя Пиня вылетел из Парижа более ранним рейсом в Милан, а оттуда прилетел в Рим, чтобы поскорее нас увидеть. Его чемодан путешествовал по Италии еще два дня, но у дяди Пини был с собой саквояж с туалетными принадлежностями, коробочкой для вставных зубов, сменой нижнего белья, старым «Бедекером», каким-то русским романом и фотоаппаратом. Он был чемпионом поездок налегке, но зато привез с собой тяжеленные семейные истории и гнетущее ощущение неизбежности и неотвратимости развязки.

Выражение «дядя из Израиля» было легендарным клише наших советских 1970-х и 1980-х. Заполняя заявление на выезд, людям иногда приходилось сочинять легенды о потерянных много лет назад, а теперь чудесным образом обретенных тетушках и дядюшках по матери или по отцу. А у нас был настоящий дядя, один из старших братьев моего покойного деда, который жил в Эреце еще с 1920-х годов. Легендарный дядя Пиня не был плодом фантазии, хотя многое из того, что нам было о нем известно, трудно было представить тогда в Москве. Социалист левого крыла (консервативного израильского премьер-министра Шамира он называл «вонючим карликом»), знаток арабского языка и друг бедуинов, атеист и эксцентрик, любитель русской литературы и эротического искусства. И вот теперь дядя Пиня сидел на кухне нашей ладисполийской квартиры. Он прилетел из Израиля, чтобы нас обнять. И узнать поближе. А может, и для того, чтобы уговорить нас отправиться с ним в Израиль, где родственники уже подыскали для отца место врача, а правительство спонсировало публикации литературных произведений репатриантов.

Впервые я услыхал о дяде Пине от моего отца, когда мне было девять лет, и родители одной ногой уже ступили в чистилище отказа. Мой отец, выросший в послевоенном Ленинграде, знал о дяде Пине от своей бабушки и от ее детей, которые остались в России. В 1930-е и 1940-е получение брифа из мест, которые тогда именовались Палестиной, было крупным событием для всей нашей ленинградской родни. После 1949 года регулярная переписка с дядей Пиней прекратилась: все опасней становилось иметь родственников в Израиле.

К концу дяди Пининого визита в Ладисполи мы не только многое узнали о его жизни, но и сумели заполнить пробелы в общей истории нашей семьи, добавив то, что поведал он, к тому, что нам самим было известно. Пиня и его два младших брата родились между 1907 и 1911 годами в Каменец-Подольске или его окрестностях. В те годы Каменец-Подольск был крупным региональным центром юго-западной Украины. Первая жена моего прадеда — отца дяди Пини и его братьев — умерла, оставив двух маленьких детей. Владелец мельниц, успешный предприниматель, мой прадед женился на девушке, которой было уже двадцать пять, по тем временам старой деве, да еще из бедной еврейской семьи. Она вырастила его старших детей, мальчика и девочку, как собственных и принесла ему еще троих мальчиков — Пиню, моего деда Изю и Пашу. В каком-то смысле приемные дети были ближе моей прабабке, чем единокровные, и почти всю жизнь прожили бок о бок с ней.

В семье говорили на идише; дети владели разговорным украинским и польским, а позже в гимназии освоили литературный русский. Насколько я могу судить, дядя Пиня не очень ладил с отцом, который хоть и не сторонился современной жизни, но при этом уважал еврейские традиции. После бар-мицвы дядя Пиня ни разу больше не молился и не ходил в синагогу, а к моменту нашей встречи в Ладисполи был заклятым врагом всех религий и религиозных институтов.

Пока дядя Пиня с братьями росли в Каменец-Подольске, режимы и оккупационные войска продолжали сменять друг друга: временное правительство, большевики, украинская Директория, деникинцы, войска Симона Петлюры, польские подразделения и снова большевики (на этот раз пришедшие уже надолго). К 1922 году дядя Пиня был убежденным социалистом и сионистом. Он хотел стать агрономом и заниматься сельским хозяйством. В 1924 году он отплыл из Одессы в Яффу на борту советского парохода «Новороссийск». Ему не суждено было увидеть больше ни родителей, ни трех из четырех своих братьев, ни единственной сестры. В конце 1970-х он смог повидаться с младшим братом Пашей в Венгрии.

Назад Дальше