Ее слова завораживали, хотя тогда я мало что в них поняла. Но Стелла Сергеевна умела говорить так, что форма завораживала не менее содержания. Должно быть, именно тогда я впервые ею залюбовалась, разглядела, как она была прекрасна.
Объективно у нее было остренькое, немного птичье лицо, длинноватый нос, сухая кожа с ранними морщинками. На момент нашего чаепития ей едва ли было слегка за сорок, однако из-за ранней седины, которую она не считала нужным закрашивать, из-за нарочитой простоты казалась намного старше. Несколькими годами позже, когда мы сблизились и подружились, я узнала, что избранное странное амплуа суровой вдовствующей королевы никак не влияло на ее отношение с мужчинами. Вернее, на отношение мужчин к ней. Она предпочитала жить одна, никогда не любила делить с кем-либо пространство, слишком хрупким и изысканным был мир, которым она себя окружала, в нем не было места семейной будничности.
Но любовники и поклонники у Стеллы Сергеевны были всегда. Все они умели разглядеть в ней то, что видела и я, – глаза ее лучились светом, как будто бы внутри ее черепной коробки мерцала волшебная свеча. А руки ее были и вовсе произведением искусства – тонкие, бледные, с длинными музыкальными пальцами, и складывала она их так, словно была профессиональной натурщицей, ежесекундно позирующей невидимому художнику, ходящему за ней по пятам. Видимо, в ней жила та самая Внутренняя Богиня, о которой она пыталась рассказать мне.
– И меня немного пугает твой азарт, – нахмурилась Стелла Сергеевна. – Вижу, на тебя очень сильно влияет мать… Я помню ту историю с мужской школьной формой и с фартуком, который ты отказывалась носить… Все это понятно, только вот как бы эта дорожка не завела тебя не туда. Понимаешь, бывает так, что все начинается вроде бы с трезвой идеи, но потом идея эта становится самоцелью. Сверхценностью. И получается, что не идея обслуживает тебя, а наоборот. Ты начинаешь подчинять ей свою жизнь. И ведешь себя уже не так, как хочешь сама, хотя, казалось бы, за это и боролась изначально. А так, как требует идея… Ох, что же я такое говорю, – вдруг спохватилась она, и ее бледное лицо озарила улыбка. – Ты же совсем дитя. Тебе десять, так?
Я кивнула. Чай закончился, но уходить мне не хотелось.
– Тебе об этом думать рано. Но я запомню наш разговор и вернусь к нему потом, когда твоя голова будет более к этому готова. Я запомню, – она посмотрела на часы. – А теперь тебе, кажется, пора на математику.
Огорченная и разочарованная, я встала и одернула ненавистный фартук.
– Я поговорю насчет тебя с директором, – пообещала Стелла Сергеевна. – Чтобы тебе разрешили обтачивать детальки вместо уроков кулинарии.
Обещание она выполнила – уж не знаю, как ей такое удалось. Но на следующей же неделе в наш кулинарный класс заглянул мрачный и вечно похмельный трудовик и вызвал меня. Мне выдали другой фартук – не легкомысленный кухонный, а серый, грубый, рабочий. Одноклассники были, конечно, шокированы, но к третьему классу я научилась ловить их волну и обращать возможную агрессию в шутку. Я была неплохим манипулятором. К концу четверти все привыкли, что я хожу на «мужские» уроки труда, и эта тема навсегда выпала из скудного списка рефренных школьных сплетен.
Получалось у меня неплохо, трудовик даже ставил меня в пример – я никогда не зарабатывала меньше двух рублей. К концу года мне удалось собрать неплохую сумму.
В нашем классе училась девочка Вероника, дочка известной актрисы. Иногда я бывала у нее в гостях. Жили они в роскошной трехкомнатной квартире в одной из сталинских высоток, и это, пожалуй, было единственное помещение, перед которым я робела и даже будто бы становилась ниже ростом. Даже в Музее изобразительных искусств, куда нас организованно водили каждую среду на факультативный урок истории искусства, я держалась более расслабленно.
Дома у Вероники были высоченные потолки и широкие подоконники, на которые можно было забираться с ногами. На полу в гостиной лежал пушистый туркменский ковер, в большой кадке росло лимонное дерево, по стенам были развешаны картины (на одной из которых была изображена ее полуобнаженная мать – рыжая томная красавица, нагота которой была едва прикрыта каким-то блестящим мехом) и жуткие африканские маски.
Мебель была преимущественно антикварной, и каждый комодик походил на волшебную лавочку в миниатюре – чего там только не было: и драгоценные фарфоровые статуэтки, и китайские сервизы тончайшей работы, и павлиньи перья в костяной вазе, и какие-то мрачные броши с потускневшими старыми камнями. Веронике нравилось наше почтительное внимание, она гордилась и своим роскошным домом, и своей знаменитой матерью, и держалась с нами как начинающая светская львица со случайно заскочившими на кофе мещанками – впрочем, мы были еще слишком малы, чтобы почувствовать себя задетыми ее снобизмом и пафосом.
Вероника угощала нас зеленым чаем и австрийскими шоколадными конфетами, и это было так вкусно, что хотелось остановить время. Иногда к нам выходила ее мать, и тогда все разговоры замолкали, потому что от ее красоты дух перехватывало. А держалась она вальяжно, как кошка. Однажды выплыла нам навстречу в черном шелковом халате, с какой-то небрежной «дулей» на голове, с осыпавшейся тушью и замятинами на щеке – было видно, только что из постели, однако на пальце ее сиял массивный перстень с брильянтом. И все ее существо излучало такую спокойную уверенность, как будто она была хозяйкой светского раута, невозмутимой в своем безусловном великолепии.
Она пала в бархатное кресло, закинула ноги на стол и низким голосом скомандовала: «Дочь, кофе!», а мы, затаив дыхание, наблюдали за этой сценой, как будто смотрели кино. Вероника засуетилась, заученным движением плеснула в крошечную кофейную чашечку глоток какого-то ликера, подала матери, присев на подлокотник ее кресла, та, протянув руку, ласково потрепала ее по волосам. Она была солнцем, вокруг которого вертелась вселенная, и, наверное, по сути, Вероника была несчастным человеком – непросто расти, когда рядом так сияют.
Должно быть, повзрослев, она тратила кучу денег на модных психотерапевтов, рассказывая им о том, как эгоистично и своенравно вела себя ее мать. Но тогда она просто сидела на подлокотнике и смотрела на маму с обожанием. А та питалась чужим восхищением, словно вампир парной темной кровью. Она рассказывала нам какие-то закулисные байки о том, кто спился, а кто с кем заперся в гримерной, а потом вышел в кофточке наизнанку и со странным блеском в глазах. Рассказывала о том, как сумасшедший поклонник подарил ей золотой слиток, настоящий, дело было на гастролях в Австрии, и было жутко обидно от понимания, что она держит в руках целое состояние, которым никогда не сможет воспользоваться.
Еще рассказывала об известной индийской актрисе немого кино, которая приехала на фестиваль в шикарных серьгах с розовыми сапфирами, и – словно черт повел! – угораздило ее схлестнуться на улице с какой-то цыганкой, которая заболтала и уговорила ее поменять драгоценность на перстенек, якобы принадлежавший семье Романовых (а на самом деле предсказуемую стекляшку).
Но самым главным было то, что в доме актрисы я потратила свои первые заработанные на уроках труда деньги и приобрела первую по-настоящему красивую вещь. Не для себя, для Лу.
Вот как получилось.
Однажды Вероникина мать пожаловалась (впрочем, по неопытности нам сначала показалось, что она хвастается, так как была из тех, что с любой эмоцией умела сочетать крепко вросшее в ее существо самолюбование; забегая немного вперед, могу сказать, что это качество осталось с ней на десятилетия, не разбилось о возраст), что намедни в театр принесли на продажу польскую косметику. Был как раз гонорарный день, а за коробочки просили копейки, вот она и взяла, скорее, от скуки и в сорочьей жажде ухватить блестяшку, а уже дома разложила на столе все эти тени и помады и поняла, что ей такая отрава ни к чему. Ее кожи достойны лишь «Ланком» и «Диор», достать которые для актрисы ее уровня не представляло проблемы.
В нас, десятилетних девчонках, тоже жили сороки, мы заинтересовались и попросили показать покупки. Актриса ленивым томным движением вытряхнула на диван какой-то пакет. Среди прочего там нашелся косметический набор в сиреневом пластмассовом чехле. Чего в нем только не было – и перламутровые пастельные тени, и блестящие щипчики для бровей, и румяна модного в те годы терракотового оттенка, и тюбик с разноцветными блестками неизвестного предназначения, и крошечный пузырек туши. И я вдруг как наяву увидела Лу, которая остро заточенной спичкой достает остатки помады из некрасивого пластмассового тюбика, а потом плюет в баночку советской туши и быстро-быстро водит по лужице жесткой кистью. Все эти попытки соблюсти ритуальные условности не были, разумеется, чем-то из ряда вон выходящим – половина матерей моих подруг по утрам проделывали те же манипуляции. Да и сама Лу относилась к этому с равнодушием человека, настолько привыкшего к неким обстоятельствам, что другие декорации воспринимались жизнью с чужого плеча. У Лу были хотя бы духи, несколько флаконов, и модные «Клима» и «Мажи Нуар», и «Опиум», и «Дольче Вита» – к эфемерному миру ароматов она всегда относилась с почтением эстета.
Но когда я увидела тот набор, сердце мое забилось сильнее. Я подняла на актрису повлажневший взгляд и прошептала: «А сколько это стоит?.. Давайте я куплю, раз вам все равно не нужно…»
Та если и удивилась, то виду не подала – пожав плечами, ответила, что девять с половиной рублей. Я помчалась домой за деньгами.
Тот вечер запомнился в числе самых счастливых. Лу сразу обратила внимание на загадочное выражение моего лица, но я хранила тайну до тех пор, пока мы не уселись за традиционное вечернее чаепитие – она отвернулась за заварочным чайником и попросила положить в ее розетку клубничного варенья, я же водрузила на стол коробочку. Лу повернулась, удивленно прищурилась.
Щелкнула тонкая крышечка, мамины ресницы дрогнули, розовые губы непроизвольно открылись в удивленном «ах!». А потом она стала смешливой и «детской» – тут же намазала веки блестками, а меня заставила накрасить ярко губы, мы нарядились в поеденные молью жилеты из овечьей шерсти, а на голову намотали тюрбаны из стареньких тюлевых занавесок. Лу принесла огромную резную шкатулку с разномастными пластмассовыми бусами, и мы до полуночи распевали цыганские романсы, выглядя при этом безусловными пациентами Кащенко.
Меня распирала та особенная гордость победы, впервые в жизни я ощущала радостное возбуждение добытчика. И в тот момент мне казалось, что так теперь будет всегда, что внутри меня словно открылся невидимый шлюз, выпустивший на волю неведомую силу, которая теперь мощным своим течением понесет меня к новым Эверестам.
Однако следующие деньги мне удалось заработать лишь пять лет спустя. Закончился учебный год, страну трясло и колотило во всепожирающей лихорадке. Августовский путч девяносто первого мы с Лу пропустили – в то лето мы отдыхали в пансионате на Валдае с одним из ее любовников, йогином, который категорически воспротивился поступлению в его очищенный медитациями мозг лишней информации извне, поэтому у нас не было даже транзистора.
Мы жили как дикие люди – просыпались не по будильнику, а когда солнце начинало щекотать нос, купались в спокойном, как сказочное зеркало, озере, ходили за черникой, валялись в гамаке. Лу научилась стоять на голове и чистить нос особенным «йогическим» способом – втягивать подсоленную воду одной ноздрей и выпускать из другой. Ее любовник говорил, что это обеспечит вечную молодость. Неплохим мужиком он был, только странным – питался преимущественно корешками, брезгливо кривил нос, когда мы жарили свежепойманную рыбу на костре, сотни раз подряд пел мантру «аум», гулко, как церковный колокол, рассуждал о том, что в прошлой жизни он был индийским принцем, жил в белокаменном дворце, во дворе которого росли финиковые пальмы и гуляли ручные слоны.
В то время тема возможности переселения душ считалась модной. Были переведены на русский работы Моуди – воспоминания тех, кто пережил клиническую смерть и авторитетно утверждал, что с остановкой сердца вас ждет новая жизнь, красочная как диснеевский мультфильм. Лично мне казалось, что от этого веет жалким задором стариков (вернее, тех, кто в мои почти одиннадцать казался мне стариками), сколько я видела таких неестественно оптимистичных дамочек, мол, «в пятьдесят пять жизнь только начинается», а у самой варикоз и муж ушел к лупоглазой продавщице из галантерейного отдела.
Лу тоже над любовником безобидно подтрунивала. «И почему все те, кто рассуждает о прошлых инкарнациях, – говорила она, – всегда помнят себя принцами, загадочными жрецами, трагически погибшими жителями города Помпеи? Почему никто не вспомнит, что некогда он просто бессмысленно прожег отведенный отрезок времени? Ну или спокойно и честно трудился, был скромным вьетнамским рыбаком или умственно отсталой крестьянкой из Псковской губернии?»
Йогина нашего такие рассуждения явно оскорбляли, но виду он не подавал, поскольку гордился выдержкой, свойственной истинным мудрецам. Он уходил в дальний угол сада, заворачивал одну ногу за другую (он называл эту позицию «падмасана» – слово казалось нам смешным, но пройдет несколько десятков лет, и его будет знать каждая пятнадцатилетняя читательница глянца) и работал над ровностью дыхания.
Хорошее у нас было лето в девяносто первом году.
Спустя почти шесть месяцев йогин (к тому времени они с Лу уже находились в статусе изредка болтающих по телефону приятелей) умер во сне – оторвавшийся тромб. Кроме нас, на его похоронах были только две какие-то угрюмые старухи, которые говорили преимущественно не о покойном, а о каких-то Юле и Оле, которым теперь придется квартиру делить. Зато Лу, поцеловав его в восковой лоб, сказала речь, которую никто, кроме меня, не понял, о том, что теперь он, видимо, вернулся к намечтанным истокам и лениво срывает сладкие финики, не слезая с белого слона, а у нас тут голодная зима девяносто второго и сплошное выживание…
Я тоже поцеловала йогина в лоб, и мне на секунду показалось, что от него густо пахнет земляникой, но потом я поняла, что это просто наше общее лето на секунду вернулось из небытия и накрыло меня с головой.
Но все это случилось зимой, а несколькими месяцами раньше мы вернулись с Валдая в обновленную страну. Начался очередной учебный год, и больше не надо было носить пионерские галстуки и ненавистную школьную форму. Теперь наш выбор между юбкой и джинсами зависел исключительно от текущего настроения, а вовсе не от первичных половых признаков, и это было здорово.
Больничная жизнь размеренна и скучна, а уж отделение, в котором женщинам сохраняют беременность, и вовсе напоминает сонное царство. Почти всем нам был прописан постельный режим, и целыми днями каждая из нас убивала время привычным для себя способом. Мне повезло – моя работа подразумевала и дистанционный режим. Валяясь в подушках с ноутбуком на коленях, я писала свои колонки и блог.
Элеонора занималась красотой – то брови выщипывала, то делала самомассаж по сомнительной тибетской системе, то наносила на лицо жирную маску. Однажды к ней даже приехала педикюрша – коренастая молчаливая женщина. Из специального чемоданчика были извлечены железки, напоминающие инструменты инквизиторской пытки, но при более подробном рассмотрении оказавшиеся супермодной корейской машинкой для удаления натоптышей. У нашей Эли были пятки ангела и ухоженные пальчики ребенка, которого всю жизнь носили на руках, какие там натоптыши. Но педикюрша работала полтора часа, после чего в карман ее белого халата перекочевала стодолларовая купюра, а на ногтях Элеоноры появился ультрамариновый лак.
– А что ты так стараешься, твой же к тебе не приходит? – поддразнила Фаина, которая, с одной стороны, немного завидовала вольготной сытости, окружавшей соседку, но с другой – ни на минуту не забывала, что против этого великолепия у нее есть бесхитростный, но безусловный козырь – законный муж.
– Женщина всегда должна выглядеть так, как будто ее сейчас придут снимать для обложки журнала, – тоном преподавательницы школы благородных девиц объяснила Элеонора. – Это, во-первых. А во-вторых, мы же говорим в скайпе каждый день.
– И что, ты лапы напедикюренные в скайп тычешь? – прищурилась Фая.
– И не только лапы, – добила ее Эля.
– Она туда курит, – брякнула я. – Прямо в камеру выдыхает дым… Ну ты понимаешь, что я имею в виду.
Первые дни я испытывала к обеим соседкам что-то вроде холодного любопытства биолога, прильнувшего к микроскопу, чтобы изучить колонию диковинных бактерий. Я вслушивалась в щебет Эли и пыталась найти логику в поросших влажным мхом ископаемых аргументах Фаины, которая целыми днями вязала кривоватый свитер для мужа, сопровождая процесс рассуждениями из серии: «бьет – значит любит», «если не ревнует, ты ему на фиг не нужна», «ребенок без отца вырастет моральным уродом», «если жена зарабатывает больше мужа, ему на нервной почве грозит ранняя импотенция». Все эти лозунги были впечатаны в ее сознание, как ископаемые жуки в янтарь. На любые контраргументы она реагировала так: повышала голос на два-три тона и начинала повторять все то же самое. В конце концов, я предпочла дисквалифицироваться в пассивные слушатели – все-таки мы лежали на сохранении, нам был показан в том числе и эмоциональный покой, и мне вовсе не хотелось, чтобы мой ненарочный удар в чью-то «точку сборки» привел к фатальному для жизни плода гипертонусу матки.
К концу первой недели любопытство сменилось отвращением. Это было неминуемо – три взрослые, совершенно разные бабы, круглосуточно запертые на одной небольшой территории. Хуже, чем тюремная камера. Мы начали тихо ненавидеть друг друга и, сохраняя внешнюю доброжелательность (впрочем, я-то предпочитала и вовсе отмалчиваться и сидеть с ноутбуком, отвернувшись к стене, а вот мои соседки иногда даже пытались сквозь зубы миролюбиво щебетать), жалили словом, точно ядовитые змеи. Каждой из нас казалось, что жизнь двух других – это ад как он есть.