Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель








От автора

В этой книге две работы автора, настолько отличные по жанру, что – казалось – им не место под одной обложкой.

Эти работы объединяет одно – память.

Каждый из нас впитывает то время, которое ему досталось, которое он сумел принять, увидеть, ощутить, – у каждого оно свое. И когда мы уходим, наше время исчезает вместе с нами, время, которое мы впитали в себя, несем в себе, уносим с собой – увиденное, услышанное, прочувствованное: потеря невосполнимая.

Совет читателю перед прочтением.

После завершения первой части отложить книгу на пару дней, пообвыкнуть в обыденной жизни и вернуться к ней заново.

А впрочем...

Пусть каждый поступает, как ему заблагорассудится.


МОЙ ДОМ рассказы о себе и вокруг себя

БРАТУ




Приехали к сыну после месячной разлуки.

В летний детский сад под Москвой.

Спросили:

– Ты нас вспоминал?

Ответил строго:

– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.

Моя жизнь – мой дом.

Моя жизнь – моя собственность.

Доступная всем – и никому.

Желание мое – рассказывать на этих страницах подлинные истории, которые покажутся кому-то вымышленными.

Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Кто проведет грань между ними?

И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто случается, разве что день с ночью неукоснительно сменяют друг друга, разве что приобретения с потерями. Но жизнь от этого не перестает быть жизнью, пока не оборвется – тоже вне видимой последовательности.

Доживёте до сопоставимых времен – сами поймете.

Рабби Элиэзер бен Гиркан, законоучитель первого века, продемонстрировал магическую силу слов. С их помощью заставил поле покрыться созревшими огурцами, а затем собрал их в кучу.

Попробуем по его примеру – тоже с помощью слов – наполнить эти страницы. Хорошо думается‚ хорошо чувствуется и печалится: слово за слово‚ как рука об руку.

Я ее не вспоминаю, свою жизнь.

Я ее помню.



1.

Жил в Париже Жан де Лабрюйер…

…французский моралист. Надоел ему, должно быть, высший свет с его интригами, мир надоел, и записал он такие слова в поучение потомкам: "Все наши беды проистекают от невозможности быть одиноким".

Я бы его поправил, Жана де Лабрюйера: "Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одинокими".

Не обучиться заранее…

Поздний вечер.

Засиделись за разговорами.

Везла домой женщина, знакомая с давних пор, улыбчивая, говорливая – нам по пути.

Остановились возле моего дома, выговорила наболевшее:

– Наш сын ищет себя, а мы ищем его. Второй год: то ли в Индии, то ли в Непале…

Посочувствовал материнскому беспокойству и оттого, должно быть, предложил:

– Может, зайдете?

Забеспокоилась, уловив мужскую неприкаянность.

Смешалась и заторопилась:

– Как-нибудь… В другой раз…

Укатила в смущении.

А ведь я без каких-либо намерений. Без излишних намеков и поползновений: не мог после душевного разговора возвратиться в квартиру, опустевшую с недавних пор, где она ходила, дышала, удивляла, – вот и всё.

Не мог, ну никак не мог.

Потом пообвык…

Поздний вечер.

Фары позади с прищуром.

Радиатор с оскалом.

Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому подошло время насыщаться.

Я тоже спешу домой, но мы в пробке, машины не двигаются – потерпи немного, который за мной.

А он терпеть не желает, он не переносит того, который перед ним.

Щурит ненавистно фары. Взревывает мотором. Ему некогда.

Всем некогда.

Всех ждут по домам.

Все проголодались, не он один.

У каждого к ночи радиатор с оскалом.

Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.

Их дом – их крепость.

Мой дом – крепость моя.

Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.

Я не тороплю события. Я их дожидаюсь. И если они запаздывают, случай не обращаю в явление.

– Не отвлекайте, – прошу. – Только что отрешился от себя. От вас тоже.

А мне выговаривают с укором (не какому-то там Финкелю, которого выдумал):

– Ты живешь, обернувшись в прошлое. В изнаночном мире, не желая его покидать. Нельзя так, человек без настоящего.

Упорствую.

Уговорам не поддаюсь.

Наскокам.

– В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен.

Не приписывайте нам излишнее.

Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой.

Оставьте такими, какие получились.

Без нас жизнь станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас – в ваш срок – тоже поредеет.

Мы не окаменелости, отнюдь! Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие: натекло за срок.

Тишина окликает:

– Эй!..

Пустота окликает:

– Эй-эй!..

Кружится голова.

Кружится мир вокруг меня.

Вертиго – если называть по науке.

Делаю упражнения, чтобы избавиться от него, корчусь червяком на матраце от нестерпимого кружения: картина скачет по стене, скачут цифры в часах, – за что мне такое?..

Врач в приемном покое утешил после проверки:

– Легко отделался, сочинитель.

А брат написал из Москвы:

"Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул из окна. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал‚ встречаясь: "Как там Феликс? Передавай привет!" На днях кончил жизнь‚ как и его братец: много пил‚ была под рукой веревка..."


Глаза стареют прежде всего…

…первыми стареют глаза.

Потом – всё остальное.

Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, будто скрывающий от хозяина тайну уходящей жизни.

Сморгнул – и чужие глаза приняли обычное выражение, которое бывает, когда чистишь зубы, умываешься, поправляешь прическу. Глаза, приготовившиеся смотреть на себя, привыкшие к тому, что на них смотрят.

Те, чужие глаза, видел редко.

Два или три раза за жизнь…

В позабытой ныне книге сказано кратко и назидательно: "Описывать можно тогда, когда счастие сделается воспоминанием".



Ко мне подходит санитарка –

звать Тамарка:

– Давай твои раны первяжу…

Ран было достаточно.

Душевных. Страдальческих. От тайных к ней чувств, которые проявлял на виду у всех.

Она их перевязывала, залечивая на время.

Залечила.

Стала женой.



…и в санитарную машину

"Студебекер"

с собою рядом положу…

Собака затаилась на полке в нашей спальне.

Голова и юбочка с лапами из бордового, выцветшего за годы бархата.

Наденешь на руку эту юбочку, указательный палец вставишь собаке в голову, средний и большой в лапы: кивает уморительно, негодует, в огорчении хватается за голову.

– Ляпсус, – решили. – Назовем его Ляпсус.

Глаза давно нет. Ухо обвисло. Бусинка носа затерялась. Мордочка пожелтела от времени – первый мой подарок, которому более полувека.

Нет, не первый – второй.

Сначала были подснежники, крохотный букетик трогательной белизны – тайком положил в сумочку.

– Ваши? – строгий ее вопрос.

– Не уверен… – смущенный мой ответ.

Был еще Киев с не проявленными до конца отношениями.

Обувной магазин, где ей пришлись впору лодочки густо-зеленого окраса.

За один туфель заплатила она, студентка, за отсутствием достаточных средств, за другой заплатил я, молодой инженер, за неимением того же: третий мой подарок.

Указано на странице садовода: "Подснежники почти не требуют ухода. После того, как успешно укоренятся и ”почувствуют себя дома” в вашем саду, они будут цвести год за годом".

Она "укоренилась" в нашем общем саду, цвела, радовала, – Ляпсус "укоренился" тоже, перемещаясь с хозяевами из квартиры в квартиру, из страны в страну.

Бывшие ее ухажеры становились моими друзьями.

Это ее сердило.

Это меня смешило.

– Ляжь, – просил.

Правильнее говорить: "ляг", но я упорствовал. Снова просил:

– Ляжь.

Знал, что неверно, но язык не поворачивался: "Ляг возле меня". "Ляг" – можно сказать лягве, квакуше, бесхвостому земноводному, но не любимому созданию.

Лучший в жизни день – было их немало.

В утро вступали с согласием, в ночь входили с нетерпением. Стали отцом-матерью без предварительного вживания в образы родителей. Знали заранее: кто родится, того и полюбим.

Кто проклюнется, тот наш…

Ехали по дороге.

Серпантином от Иерусалима – вниз, вниз и вниз.

Заросшие холмы слева и справа.

Сосны, сосны и сосны.

И вдруг – по обеим сторонам – опаленные стволы, обгоревшие их макушки: пламя перекинуло язык через шоссе, с одного холма на другой, пошло бушевать дальше.

Она смотрела из машины и плакала.

Без звука.

Слезы текли по щекам, горькие ее слезы…

"Кто может плакать, тому дано и надеяться". Еду по той же дороге: всё заросло заново, не различить, где новые насаждения, а где прежние, чудом уцелевшие в огне.

Еду один.

Гляжу по сторонам.

Пережито. Передумано. Недоплакано.

Древние утверждали: "Есть некое удовольствие и в плаче", но она не позволяла хныкать. Пускать слезу. Просить, чтобы пожалели.

Мужчину не надо жалеть. Это профессия – быть мужчиной. Без нытья-оправданий.

Утверждал опытный страдалец:

– Когда у человека сломано ребро, ему больно кашлять и смеяться. А плакать почему-то не больно.

Сломал как-то ребро, кашлять и смеяться было неспособно, но так и не выяснил, болит ли оно при плаче.

Пускать слезу – мне не дозволено…

Камень на могиле отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре.

Мы с сыном стараемся. Каждую неделю. Была бы довольна, чистюля.

Рядом мое место, другого не будет.

Умирать надо среди своих. Лежать среди своих. Где камень сходится с камнем.

Сказала на уходе:

– С тобой было не скучно…

Высшая для мужчины награда.

Ей не увидеть меня – стареющего.

Мне не увидеть – ее.

Раньше пришел, раньше бы мне и уйти, но нет ее рядом, а Ляпсус – вот он, на полке, единственный свидетель всей нашей жизни, ее взлетов и падений, шепота в ночи и стона от боли.

Смотрит на меня единственным глазом, будто ожидает, что надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы – и прикроем глаза, он и я, вздохнем горестно.

"Счастие минувшее есть несчастие настоящее".

Кто это оспорит?

А глаза, которые стареют прежде всего, так и не выдали свою тайну.

Нам повезло с родителями…

…мне и старшему брату.

Повезло – не то слово.

Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – только раздаривай и раздаривай.

Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил к нам в гости‚ пил чай с вареньем, а его обхаживали: Карпилевич заслужил, с Карпилевича оно началось.

1924 год, хупа в синагоге – Арбат‚ дом номер пять.

Отец приехал из Одессы: живой, подвижный, франтоватый, вечно забегал вперед, когда шли они вместе, даже когда прогуливались. Шлёма Фишелев Кандель – куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Его уже не было на свете, а старики на бульваре всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.

Мама родилась в Ковно: тихая, деликатная миротворица. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, будто ее и не было.

Но его не было без нее.

В год свадьбы мама работала стенографисткой, отец был десятником на строительстве железнодорожной ветки. Когда я появился на свет, отец поменял профессию, стал бригадиром сварщиков, под моей кроватью лежали газовые горелки, прутья присадочного металла, редукторы и прочий инвентарь.

Жили в коммунальной квартире в центре Москвы‚ окна на Никитский бульвар. Шкаф с немудреной одеждой. Стол под скатертью. Тюль на окнах колом от крахмала. За окном‚ меж двойных рам‚ охлаждались кастрюля с супом‚ бутылка молока‚ укроп с петрушкой. В той комнате выросли два сына; оттуда увезли отца, чтобы не вернулся назад, там же‚ на диванчике‚ умерла мама.

Жили скромно. Экономили. Не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Отца распирала энергия, желание делать гешефты, но мама говорила:

– Соломон, нам хватает.

И он затихал на время.

Всю жизнь они поддерживали ощущение, что живем мы в доме избытка.

Гостями вечными. Подарками непременными. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти не оказалось ничего. Ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы прошли через детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! "Детей мы обеспечили"‚ – говорил он. Дети были обеспечены щедростью родителей‚ их теплотой‚ желанием прийти на помощь всем и каждому.

Племянница пожелала на старости: "Возвратить бы прошлое, хоть на неделю‚ хоть на день, зайти к Соломону‚ к Зиночке – отдала бы всю оставшуюся жизнь…"

– Мама‚ – говорю, – а не поехать ли нам в Каунас?

Повторяю вновь и вновь, из книги в книгу, как прошу прощения.

– Не поехать ли нам в Каунас, мама?

– В Ковно‚ – говорит. – Давай поедем.

– А оттуда‚ – говорю‚ – в Загорск.

– А оттуда‚ – говорит‚ – в Бердянск.

– А оттуда‚ – говорю‚ – в Долматово.

Долматово – это Урал. Эвакуация. Голод с бедой.

– В Долматово не надо. Бог с ним‚ с Долматово. Лучше в Ковно.

Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее дом‚ младенчество‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность обласканного ребенка.

– А его возьмем? В Ковно-Каунас?

И мы смотрим на отца.

– Да я и сам с вами не поеду‚ – говорит он. – В Ковно‚ к литвикам‚ что я там потерял? Мне бы в Одессу‚ на Успенскую 52.

В Одессе‚ на Успенской улице‚ смотрит из окна Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме‚ на Масличной горе.

– Ах, Аннета‚ Аннета...

В Одессу‚ конечно‚ в Одессу, где молодость его‚ энергия и задор: всё впереди и всё доступно‚ – куда же еще?..

А нам – в Ковно.

За неделю можно многое успеть.

За неделю‚ единственную неделю в жизни, на которую у меня не достало времени.

– Завтра же‚ – обещаю, а щеки горят. – С первым же поездом. Давай‚ мама‚ поедем завтра.

А она отвечает без укора, не умела она укорять:

– До завтра надо еще дожить…

"Девять лет со дня смерти мамы, – напомнил брат. – Евреев-нищих на кладбище нет совсем, некому дать милостыню. Сегодня‚ по дороге туда: спит в метро знакомый мужичок‚ весь в морщинку – разбудил, поговорили. Кругом одно старье. А ваш друг процветает: купил дачу и склеп на счастливое будущее... Завидовать им не надо. Надо их тихо пожалеть…"

Иду по бульвару со стороны Арбата.

Скачет следом шаловливая разноцветная птица, не скажу зачем.

Дом с левой стороны – красного кирпича.

Окна темные, под крышей, меж водосточных труб: полночь, родители спят.

Войти тихонько, чтобы не обеспокоить, – набираю вместо этого: К3-43-73.

Номер телефона нашей перенаселенной квартиры, куда меня принесли из роддома.

Слышу сонный голос:

– Алло…

С трудом выбираюсь из липучего сна: не дожили родители до мобильных изысков, до крикливой вывески на доме: "Николас Христодулу. Недвижимость на Крите". Недвижимость отыщет свое место во времени, с человеком – сложнее, а птица, да еще разноцветная, она к теплу и покою.

Две пенсии они получали на старости‚ самые малые пенсии‚ и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.

– Это – детям.

Как же сохранили доброту‚ качество скоропортящееся?

Как уберегли в целости и пронесли через жестокий век, чтобы вернуть туда, откуда взяли?

Вот они втроем на фото‚ с сыном-первенцем: хороша мама, таинственно прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец хоть куда: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка – любимый, всеми обласканный…


В прошлое путь короче…

…чем в будущее. В прошлое путь натоптанный.

Мама сказала сыну:

– Осторожно через Арбатскую площадь. Трамваи носятся как угорелые.

А случилось это в ту войну.

В лютую ее пору.

Эшелон стоял на запасных путях; брат прибежал в самоволку на Никитский бульвар – ночью их отправляли на фронт.

В самое пекло.

– Осторожно, – попросила мама. – Через Арбатскую площадь…

Его призвали в декабре сорок второго года, из десятого класса: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца; беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель‚ домашней выпечки – из тепла прямо в окоп.

Дальше