От автора
В этой книге две работы автора, настолько отличные по жанру, что – казалось – им не место под одной обложкой.
Эти работы объединяет одно – память.
Каждый из нас впитывает то время, которое ему досталось, которое он сумел принять, увидеть, ощутить, – у каждого оно свое. И когда мы уходим, наше время исчезает вместе с нами, время, которое мы впитали в себя, несем в себе, уносим с собой – увиденное, услышанное, прочувствованное: потеря невосполнимая.
Совет читателю перед прочтением.
После завершения первой части отложить книгу на пару дней, пообвыкнуть в обыденной жизни и вернуться к ней заново.
А впрочем...
Пусть каждый поступает, как ему заблагорассудится.
МОЙ ДОМ рассказы о себе и вокруг себя
БРАТУ
Приехали к сыну после месячной разлуки.
В летний детский сад под Москвой.
Спросили:
– Ты нас вспоминал?
Ответил строго:
– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.
Моя жизнь – мой дом.
Моя жизнь – моя собственность.
Доступная всем – и никому.
Желание мое – рассказывать на этих страницах подлинные истории, которые покажутся кому-то вымышленными.
Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Кто проведет грань между ними?
И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто случается, разве что день с ночью неукоснительно сменяют друг друга, разве что приобретения с потерями. Но жизнь от этого не перестает быть жизнью, пока не оборвется – тоже вне видимой последовательности.
Доживёте до сопоставимых времен – сами поймете.
Рабби Элиэзер бен Гиркан, законоучитель первого века, продемонстрировал магическую силу слов. С их помощью заставил поле покрыться созревшими огурцами, а затем собрал их в кучу.
Попробуем по его примеру – тоже с помощью слов – наполнить эти страницы. Хорошо думается‚ хорошо чувствуется и печалится: слово за слово‚ как рука об руку.
Я ее не вспоминаю, свою жизнь.
Я ее помню.
1.
Жил в Париже Жан де Лабрюйер…
…французский моралист. Надоел ему, должно быть, высший свет с его интригами, мир надоел, и записал он такие слова в поучение потомкам: "Все наши беды проистекают от невозможности быть одиноким".
Я бы его поправил, Жана де Лабрюйера: "Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одинокими".
Не обучиться заранее…
Поздний вечер.
Засиделись за разговорами.
Везла домой женщина, знакомая с давних пор, улыбчивая, говорливая – нам по пути.
Остановились возле моего дома, выговорила наболевшее:
– Наш сын ищет себя, а мы ищем его. Второй год: то ли в Индии, то ли в Непале…
Посочувствовал материнскому беспокойству и оттого, должно быть, предложил:
– Может, зайдете?
Забеспокоилась, уловив мужскую неприкаянность.
Смешалась и заторопилась:
– Как-нибудь… В другой раз…
Укатила в смущении.
А ведь я без каких-либо намерений. Без излишних намеков и поползновений: не мог после душевного разговора возвратиться в квартиру, опустевшую с недавних пор, где она ходила, дышала, удивляла, – вот и всё.
Не мог, ну никак не мог.
Потом пообвык…
Поздний вечер.
Фары позади с прищуром.
Радиатор с оскалом.
Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому подошло время насыщаться.
Я тоже спешу домой, но мы в пробке, машины не двигаются – потерпи немного, который за мной.
А он терпеть не желает, он не переносит того, который перед ним.
Щурит ненавистно фары. Взревывает мотором. Ему некогда.
Всем некогда.
Всех ждут по домам.
Все проголодались, не он один.
У каждого к ночи радиатор с оскалом.
Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.
Их дом – их крепость.
Мой дом – крепость моя.
Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.
Я не тороплю события. Я их дожидаюсь. И если они запаздывают, случай не обращаю в явление.
– Не отвлекайте, – прошу. – Только что отрешился от себя. От вас тоже.
А мне выговаривают с укором (не какому-то там Финкелю, которого выдумал):
– Ты живешь, обернувшись в прошлое. В изнаночном мире, не желая его покидать. Нельзя так, человек без настоящего.
Упорствую.
Уговорам не поддаюсь.
Наскокам.
– В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен.
Не приписывайте нам излишнее.
Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой.
Оставьте такими, какие получились.
Без нас жизнь станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас – в ваш срок – тоже поредеет.
Мы не окаменелости, отнюдь! Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие: натекло за срок.
Тишина окликает:
– Эй!..
Пустота окликает:
– Эй-эй!..
Кружится голова.
Кружится мир вокруг меня.
Вертиго – если называть по науке.
Делаю упражнения, чтобы избавиться от него, корчусь червяком на матраце от нестерпимого кружения: картина скачет по стене, скачут цифры в часах, – за что мне такое?..
Врач в приемном покое утешил после проверки:
– Легко отделался, сочинитель.
А брат написал из Москвы:
"Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул из окна. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал‚ встречаясь: "Как там Феликс? Передавай привет!" На днях кончил жизнь‚ как и его братец: много пил‚ была под рукой веревка..."
Глаза стареют прежде всего…
…первыми стареют глаза.
Потом – всё остальное.
Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, будто скрывающий от хозяина тайну уходящей жизни.
Сморгнул – и чужие глаза приняли обычное выражение, которое бывает, когда чистишь зубы, умываешься, поправляешь прическу. Глаза, приготовившиеся смотреть на себя, привыкшие к тому, что на них смотрят.
Те, чужие глаза, видел редко.
Два или три раза за жизнь…
В позабытой ныне книге сказано кратко и назидательно: "Описывать можно тогда, когда счастие сделается воспоминанием".
Ко мне подходит санитарка –
звать Тамарка:
– Давай твои раны первяжу…
Ран было достаточно.
Душевных. Страдальческих. От тайных к ней чувств, которые проявлял на виду у всех.
Она их перевязывала, залечивая на время.
Залечила.
Стала женой.
…и в санитарную машину
"Студебекер"
с собою рядом положу…
Собака затаилась на полке в нашей спальне.
Голова и юбочка с лапами из бордового, выцветшего за годы бархата.
Наденешь на руку эту юбочку, указательный палец вставишь собаке в голову, средний и большой в лапы: кивает уморительно, негодует, в огорчении хватается за голову.
– Ляпсус, – решили. – Назовем его Ляпсус.
Глаза давно нет. Ухо обвисло. Бусинка носа затерялась. Мордочка пожелтела от времени – первый мой подарок, которому более полувека.
Нет, не первый – второй.
Сначала были подснежники, крохотный букетик трогательной белизны – тайком положил в сумочку.
– Ваши? – строгий ее вопрос.
– Не уверен… – смущенный мой ответ.
Был еще Киев с не проявленными до конца отношениями.
Обувной магазин, где ей пришлись впору лодочки густо-зеленого окраса.
За один туфель заплатила она, студентка, за отсутствием достаточных средств, за другой заплатил я, молодой инженер, за неимением того же: третий мой подарок.
Указано на странице садовода: "Подснежники почти не требуют ухода. После того, как успешно укоренятся и ”почувствуют себя дома” в вашем саду, они будут цвести год за годом".
Она "укоренилась" в нашем общем саду, цвела, радовала, – Ляпсус "укоренился" тоже, перемещаясь с хозяевами из квартиры в квартиру, из страны в страну.
Бывшие ее ухажеры становились моими друзьями.
Это ее сердило.
Это меня смешило.
– Ляжь, – просил.
Правильнее говорить: "ляг", но я упорствовал. Снова просил:
– Ляжь.
Знал, что неверно, но язык не поворачивался: "Ляг возле меня". "Ляг" – можно сказать лягве, квакуше, бесхвостому земноводному, но не любимому созданию.
Лучший в жизни день – было их немало.
В утро вступали с согласием, в ночь входили с нетерпением. Стали отцом-матерью без предварительного вживания в образы родителей. Знали заранее: кто родится, того и полюбим.
Кто проклюнется, тот наш…
Ехали по дороге.
Серпантином от Иерусалима – вниз, вниз и вниз.
Заросшие холмы слева и справа.
Сосны, сосны и сосны.
И вдруг – по обеим сторонам – опаленные стволы, обгоревшие их макушки: пламя перекинуло язык через шоссе, с одного холма на другой, пошло бушевать дальше.
Она смотрела из машины и плакала.
Без звука.
Слезы текли по щекам, горькие ее слезы…
"Кто может плакать, тому дано и надеяться". Еду по той же дороге: всё заросло заново, не различить, где новые насаждения, а где прежние, чудом уцелевшие в огне.
Еду один.
Гляжу по сторонам.
Пережито. Передумано. Недоплакано.
Древние утверждали: "Есть некое удовольствие и в плаче", но она не позволяла хныкать. Пускать слезу. Просить, чтобы пожалели.
Мужчину не надо жалеть. Это профессия – быть мужчиной. Без нытья-оправданий.
Утверждал опытный страдалец:
– Когда у человека сломано ребро, ему больно кашлять и смеяться. А плакать почему-то не больно.
Сломал как-то ребро, кашлять и смеяться было неспособно, но так и не выяснил, болит ли оно при плаче.
Пускать слезу – мне не дозволено…
Камень на могиле отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре.
Мы с сыном стараемся. Каждую неделю. Была бы довольна, чистюля.
Рядом мое место, другого не будет.
Умирать надо среди своих. Лежать среди своих. Где камень сходится с камнем.
Сказала на уходе:
– С тобой было не скучно…
Высшая для мужчины награда.
Ей не увидеть меня – стареющего.
Мне не увидеть – ее.
Раньше пришел, раньше бы мне и уйти, но нет ее рядом, а Ляпсус – вот он, на полке, единственный свидетель всей нашей жизни, ее взлетов и падений, шепота в ночи и стона от боли.
Смотрит на меня единственным глазом, будто ожидает, что надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы – и прикроем глаза, он и я, вздохнем горестно.
"Счастие минувшее есть несчастие настоящее".
Кто это оспорит?
А глаза, которые стареют прежде всего, так и не выдали свою тайну.
Нам повезло с родителями…
…мне и старшему брату.
Повезло – не то слово.
Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – только раздаривай и раздаривай.
Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил к нам в гости‚ пил чай с вареньем, а его обхаживали: Карпилевич заслужил, с Карпилевича оно началось.
1924 год, хупа в синагоге – Арбат‚ дом номер пять.
Отец приехал из Одессы: живой, подвижный, франтоватый, вечно забегал вперед, когда шли они вместе, даже когда прогуливались. Шлёма Фишелев Кандель – куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Его уже не было на свете, а старики на бульваре всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.
Мама родилась в Ковно: тихая, деликатная миротворица. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, будто ее и не было.
Но его не было без нее.
В год свадьбы мама работала стенографисткой, отец был десятником на строительстве железнодорожной ветки. Когда я появился на свет, отец поменял профессию, стал бригадиром сварщиков, под моей кроватью лежали газовые горелки, прутья присадочного металла, редукторы и прочий инвентарь.
Жили в коммунальной квартире в центре Москвы‚ окна на Никитский бульвар. Шкаф с немудреной одеждой. Стол под скатертью. Тюль на окнах колом от крахмала. За окном‚ меж двойных рам‚ охлаждались кастрюля с супом‚ бутылка молока‚ укроп с петрушкой. В той комнате выросли два сына; оттуда увезли отца, чтобы не вернулся назад, там же‚ на диванчике‚ умерла мама.
Жили скромно. Экономили. Не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Отца распирала энергия, желание делать гешефты, но мама говорила:
– Соломон, нам хватает.
И он затихал на время.
Всю жизнь они поддерживали ощущение, что живем мы в доме избытка.
Гостями вечными. Подарками непременными. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти не оказалось ничего. Ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы прошли через детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! "Детей мы обеспечили"‚ – говорил он. Дети были обеспечены щедростью родителей‚ их теплотой‚ желанием прийти на помощь всем и каждому.
Племянница пожелала на старости: "Возвратить бы прошлое, хоть на неделю‚ хоть на день, зайти к Соломону‚ к Зиночке – отдала бы всю оставшуюся жизнь…"
– Мама‚ – говорю, – а не поехать ли нам в Каунас?
Повторяю вновь и вновь, из книги в книгу, как прошу прощения.
– Не поехать ли нам в Каунас, мама?
– В Ковно‚ – говорит. – Давай поедем.
– А оттуда‚ – говорю‚ – в Загорск.
– А оттуда‚ – говорит‚ – в Бердянск.
– А оттуда‚ – говорю‚ – в Долматово.
Долматово – это Урал. Эвакуация. Голод с бедой.
– В Долматово не надо. Бог с ним‚ с Долматово. Лучше в Ковно.
Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее дом‚ младенчество‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность обласканного ребенка.
– А его возьмем? В Ковно-Каунас?
И мы смотрим на отца.
– Да я и сам с вами не поеду‚ – говорит он. – В Ковно‚ к литвикам‚ что я там потерял? Мне бы в Одессу‚ на Успенскую 52.
В Одессе‚ на Успенской улице‚ смотрит из окна Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме‚ на Масличной горе.
– Ах, Аннета‚ Аннета...
В Одессу‚ конечно‚ в Одессу, где молодость его‚ энергия и задор: всё впереди и всё доступно‚ – куда же еще?..
А нам – в Ковно.
За неделю можно многое успеть.
За неделю‚ единственную неделю в жизни, на которую у меня не достало времени.
– Завтра же‚ – обещаю, а щеки горят. – С первым же поездом. Давай‚ мама‚ поедем завтра.
А она отвечает без укора, не умела она укорять:
– До завтра надо еще дожить…
"Девять лет со дня смерти мамы, – напомнил брат. – Евреев-нищих на кладбище нет совсем, некому дать милостыню. Сегодня‚ по дороге туда: спит в метро знакомый мужичок‚ весь в морщинку – разбудил, поговорили. Кругом одно старье. А ваш друг процветает: купил дачу и склеп на счастливое будущее... Завидовать им не надо. Надо их тихо пожалеть…"
Иду по бульвару со стороны Арбата.
Скачет следом шаловливая разноцветная птица, не скажу зачем.
Дом с левой стороны – красного кирпича.
Окна темные, под крышей, меж водосточных труб: полночь, родители спят.
Войти тихонько, чтобы не обеспокоить, – набираю вместо этого: К3-43-73.
Номер телефона нашей перенаселенной квартиры, куда меня принесли из роддома.
Слышу сонный голос:
– Алло…
С трудом выбираюсь из липучего сна: не дожили родители до мобильных изысков, до крикливой вывески на доме: "Николас Христодулу. Недвижимость на Крите". Недвижимость отыщет свое место во времени, с человеком – сложнее, а птица, да еще разноцветная, она к теплу и покою.
Две пенсии они получали на старости‚ самые малые пенсии‚ и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.
– Это – детям.
Как же сохранили доброту‚ качество скоропортящееся?
Как уберегли в целости и пронесли через жестокий век, чтобы вернуть туда, откуда взяли?
Вот они втроем на фото‚ с сыном-первенцем: хороша мама, таинственно прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец хоть куда: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка – любимый, всеми обласканный…
В прошлое путь короче…
…чем в будущее. В прошлое путь натоптанный.
Мама сказала сыну:
– Осторожно через Арбатскую площадь. Трамваи носятся как угорелые.
А случилось это в ту войну.
В лютую ее пору.
Эшелон стоял на запасных путях; брат прибежал в самоволку на Никитский бульвар – ночью их отправляли на фронт.
В самое пекло.
– Осторожно, – попросила мама. – Через Арбатскую площадь…
Его призвали в декабре сорок второго года, из десятого класса: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца; беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель‚ домашней выпечки – из тепла прямо в окоп.