В самое пекло.
– Осторожно, – попросила мама. – Через Арбатскую площадь…
Его призвали в декабре сорок второго года, из десятого класса: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца; беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель‚ домашней выпечки – из тепла прямо в окоп.
Брат вспоминал:
"Во время войны мама писала мне ежедневно. Плюс к этому она работала‚ плюс к этому вела дом со стиркой‚ готовкой и уборкой (хотя какие тут плюсы, сплошные минусы)‚ а я получал сразу по десять-пятнадцать писем‚ так как приходили они нерегулярно. Подумал об этом, заканчивая короткое письмо: как же мы ослабли во всех отношениях!.."
Мама писала ему каждый день, в ответ приходили редкие треугольники – полевая почта 04088, "Просмотрено военной цензурой": "Жив, здоров, помирать не собираюсь".
Война закончилась.
Мы выжили, перетерпев голод.
И брат – вот счастье! – выжил тоже.
Орден на груди. Медали. Гвардейский значок. Белый подворотничок на гимнастерке по уставу. Погоны рядового, повидавшего многое. Уже не подросток домашней выпечки: строгость, задумчивость, чистота лица и помыслов – залогом судьбы.
На обороте фотографии помечено: "Мне тут – двадцать два".
Война закончилась, но он пробыл в армии еще четыре года.
Солдат его призыва не отпускали по домам, чтобы подросли новобранцы взамен выбитых в ту войну. Ему позволили учиться заочно, и мама после работы ходила на лекции‚ стенографировала, расшифровывала ночами, перепечатывая на машинке, и отправляла сыну, чтобы занимался, не терял время.
Так он стал адвокатом.
Прочитал как-то и выписал, не помню уж откуда: "О войне всегда рассказывают живые. Хотелось бы знать точку зрения мертвых". Это слова Жана Сюливана, французского священника и писателя.
Мой брат про войну не рассказывал, будто забыть старался.
Закончил ее в Берлине и затворил ту дверь.
Привык, казалось, к смертям, самое время ожесточиться, – мух не убивал, тлю не давил, через муравьев перешагивал; даже комаров не прихлопывал‚ кровососов поганых‚ лишь рукой отгонял. Кусок не лез в горло, когда за кухонным его окном, на заснеженном подоконнике, топтался голубь, у которого не было еды.
Однажды – только однажды – в Коктебеле, вдвоем, поднимаясь на Карадаг – сказал с расстановкой, будто выдавливал из себя:
– Наступление. Прорыв. Пошла пехота. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны: малорослые, в шинелях до пят, лежат и лежат. Встаем. Окапываемся. А мимо нас, к фронту, колоннами, колоннами – эти, в шинелях, с винтовками не по росту. Пополнение. Перед прорывом. И снова атака. Пошла пехота, пошла. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны, рядами, рядами. Снова стоим. Окапываемся. А к фронту новое пополнение – малорослые, в шинелях до пят…
Мне не достались сытные школьные годы с разносолами на столе.
Ему не досталось юношество, студенческая пора: семь лет в армии.
На день Победы приезжали в Москву бывшие артиллеристы с их "Катюши". Вспоминали, перебивая друг друга, он отмалчивался.
"Становишься живым памятником событий, а неохота… Я-то веду себя скромно: для меня война закончилась в сорок пятом и плотно забыта, но многие помнят и живут воспоминаниями. Военный период для некоторых остался самым светлым пятном в жизни… Б ы л о о ч е н ь в е с е л о..."
Они выжили в той войне. Победили немца. Молодые, горячие, воротились по домам с ощущением – теперь будем жить.
Но пошли будни, скудные, тягостные, в тесноте жилья, в вечной нехватке еды, одежды, справедливости…
Что всем, то и ему.
Была у брата тяжкая болезнь. А от нее – вечный зуд по телу, как сгорал на огне.
Сгорал, страдал, почесывался, но жил.
– Вы Иов, Борис Соломонович, – сказал лечащий врач. – Многострадальный Иов, только за что вам такое?..
"И сказала Иову жена его:
– Ты всё еще тверд в непорочности своей! Похули Господа и умри.
Но он сказал ей:
– Как одна из негодных ты говоришь. Неужели доброе примем от Бога, а злое не примем?.. Вот, Он убивает меня, а я на Него надеюсь…"
Из письма в Иерусалим:
"Раньше проще было. Когда Карл Линней создавал систематику животного мира, то случайно встретил насекомое, которое не подпадало ни под один из установленных им видов. Он быстро его раздавил, и нет проблемы. А меня мучают зачем-то, несколько раз фотографировали для науки, и не исключено‚ что по мне будут защищать диссертацию.
Как любил петь один знакомый:
Всё будет хорошо, к чему такие спешки?
Всё будет хорошо, и в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам, и будут сны к деньгам,
И дождики пойдут по четвергам.
Это я написал, чтобы поняли, что я веселый, и хотя не очень здоровый, но бывает и хуже. Ой, как хуже бывает!.."
Через годы встречали его в аэропорту.
Его и жену Раю.
Вышел из дверей, закинул голову к чистому небу, к макушкам высоченных пальм, выдохнул со всхлипом ошеломления:
– Неужто дожил?..
Вечером, часам к десяти, я отвозил брата в Старый город, усаживал на скамью напротив Стены Плача, и он затихал.
Сидел до полуночи, смотрел на Стену – зуд пропадал в эти часы, зуда по телу не было.
Ходили с ним на прогулки. Вглядывался с холма на город, повторял всякий раз:
– Сколько света…
Вернулся в Москву, написал:
"Шалом вам, Иерусалиму и всему миру!
Был ли я у вас? Вроде‚ был. Жил в Иерусалиме некий Соломоныч, жил хорошо‚ как за пазухой: со шторами‚ чистым воздухом и без мух. Когда пойдете гулять по традиционным маршрутам, считайте, что я с вами иду потихоньку‚ никому не мешаю, смотрю на городскую россыпь огней...
Е. Б. Ж. – если буду жив‚ увидимся. А если нет, так что ж. Многих в моем возрасте уже не было..."
Тихо прошел по земле, светлый человек, закрытый для меня, закрытый для других, и неприметно ушел, как тайну унес с собой, даже комара не потревожил, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: "Умеющий шагать не оставляет следов".
Последняя его фотография – она на полке, перед глазами.
Стоит на Никитском бульваре, рука поднята, словно к прощанию, за спиной подъезд нашего дома, квартира на пятом этаже, комната, в которой умерла мама.
А сбоку, за кадром, Арбатская площадь, где некогда проносились трамваи.
Как угорелые.
И мама беспокоилась.
Заберите у меня "Амаркорд" Феллини…
…часть мира уйдет на распыл.
Отнимите Андрея Платонова – обеднею.
"Отец и мать семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать постоянно рожала детей, чуть откормила грудью одного, она уже починала другого.
– Пускай живут, – говорил отец, узнав, что жена опять понесла, – чего им там томиться?
– Папа, а где они там? – спрашивал Семен. – Они там мертвые?
– А то какие же? – говорил отец. – Раз с нами не живут, то мертвые.
– Они там мучаются? – узнавал Семен.
– Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"
Нас у родителей было двое.
С разницей в семь лет.
Времена подступали нелегкие, шла коллективизация по деревням, еду выдавали по карточкам, – кто думал тогда о втором ребенке?
Я бы, наверно, не появился на свет, но Малка, сестра отца, уговорила родителей, иначе бы нам не встретиться: мне с братом, брату со мной.
Два мальчика под стеклом – пяти и двенадцати лет, строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.
Опытный фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь, выжимая улыбку из трудного клиента, но брат на уговоры не поддался, остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с ним‚ голова к голове.
Пусть он привидится, мой старший брат, а я, пятилетний, ему пожалуюсь.
Привиделось: ветер нагоняет вихревые столбы до неба.
На те столбы укладывается облако.
Клочковатое. Неприглядное. В блекло-розовом отсвете городских фонарей.
На то облако опускается некое создание и начинает там быть.
Понизу проплывают окрестности прежнего пребывания, которые не мешало бы посетить, но создание не решается на это.
Уж лучше так.
На облаке ночного видения, по излучинам сна…
– Надолго к нам? – интересуюсь.
– До рассвета. Только до рассвета.
Спроси к ночи, когда голова на подушке, ответ получишь во сне.
– Отчего запаздывают нескорые наши радости? Жизни не хватит – насладиться удачей.
Двенадцатилетний удивляется:
– Это так важно?..
До брата было не дотянуться. Не за рост его, не за знания – за нравственную перекладину, которую не одолеть. И взгляд его – искоса, с прищуром: слукавил, мол, парень, или петуха пустил.
"В этом году Йом-Кипур совпадает с моим днем рождения. Не знаю‚ это хорошо или плохо‚ знак чего-то или ничего. Скорее всего, ничего. Кто я такой‚ чтобы что-то совпадало из-за чего-то... Вот бы купить яхту и плавать повсюду. Еще можно с нее купаться, а по бортам писать всякие слова и предложения. Или обклеить марками".
Я работал на радио, но заглушки стояли насмерть, не подпуская меня к брату.
Он ходил по квартире с приемником, ставил его на пол, поднимал на шкаф, и лишь у стены, в щели за холодильником, находил заветное место, куда прорывался – и то не всегда – мой голос.
Зато у моря, в Пицунде, слышимость была нормальная, и он сообщал: "Вечером искупались, сварили кофе на костерке, а ты напомнил нам с Раей про девятую квартиру и про пластинки отца..."
– Вот, – хвастался я в редакции. – У меня есть слушатель, даже два. Для них стараюсь.
А в той передаче были такие слова:
"Всякий раз‚ как собирались родственники, как приезжали родственники‚ отец доставал патефон, крутил ручку и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал Шульману с Эпельбаумом‚ закрыв глаза, запрокинув голову, а родственники слушали, и мы‚ дети‚ слушали тоже.
За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели…
Нет на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. Нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. Некому подпевать, запрокинув голову‚ прикрыв набрякшие веки.
Он возлежал красивый‚ выбритый‚ чисто умытый‚ в лучшем своем костюме с галстуком‚ с выражением довольства и покоя.
Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным‚ даже в смерти. Таким его и запомнили…"
Хрипота в горле, сухота на языке.
Говорю – пятилетний, побуждаемый сновидением:
– Знаки для меня не начертаны. Знамения не разгадываю. Голову не задираю к Небесам. Отчего бы так?
Двенадцатилетний – словом потаённым:
– У тебя какие отношения с Богом?
– Отдаленные.
– Заведи – не помешает.
Видение размывается на потолке.
Не остановить, не удержать.
Гроб грубо сколоченный.
Издавна нетрезвые служители.
Накидали холм земли, лопатами обрубили розы по самые бутоны.
– Чтобы бабки не уволокли. Снова на продажу…
Оказаться бы рядом в последние его минуты, ухватиться за паутинку, что связывала нас, – не было меня рядом.
И пятилетний – через расстояния, горестным кликом:
– Проявись еще! Доскажи! Ты же старше…
Двенадцатилетний – ответным кликом:
– Теперь ты старше…
Родители "починают" детей для этого мира и уходят в свой срок, оставляя в наследство не кадриль лансье, пять фигур с поклонами – пугающий завтрашний день, где всякое заготовлено про запас.
Кто они, не знающие скорбей? Где они?
Одно в утешение: там, в небытие, хуже, если верить Платонову.
"Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"
2.
Сколько себя помню…
…я всегда был маленьким.
В школе, в институте, на работе.
В классе я стоял на левом фланге, и когда держали равнение направо, никто не искал глазами мою грудь, грудь четвертого человека, считая себя первым. Это было обидно и это было несправедливо.
Место самого маленького ученика мы делили на двоих с Титаренко. Это был плотный, наголо остриженный парень, который из любой драки выходил невредимым. Наивны те, кто думает, что драться можно только за первое место. За предпоследнее идет такая же борьба, даже еще сильнее, потому что вторым быть не так обидно, как самым последним.
Сколько себя помню, я никогда не любил драться: ни в школе, ни в институте, ни на работе.
Я учился в классе с боевыми традициями, и через мою парту по всем направлениям проходили записки с вызовом на бой. Лично мне записки не писали, я их только передавал, и среди остальных учеников числился нейтральной Швейцарией, с помощью которой вели переговоры воюющие стороны.
Титаренко собрал команду из низкорослых ребят нашего класса, и эти ребята представляли собой грозную силу, потому что на каждой перемене клялись друг другу в вечной дружбе. Я очень хотел попасть в команду, а Титаренко то брал меня в нее, то прогонял и тут же вызывал на бой.
Но я отказывался драться. Я не видел смысла драться с тем, к кому не испытывал ненависти, а так как не испытывал ее ни к кому, то не желал драться ни с кем. Я хотел в команду, хотел клясться друг другу в вечной дружбе.
– Если получишь пистолет, – шепнул однажды Титаренко. – С тремя патронами. Кого ты убьешь?
– Не знаю, – ответил я, подумав.
– Такие дела надо знать заранее.
Пистолет и три патрона к нему отравляли существование впечатлительного подростка. Я опасался, что в нужный момент, когда представится такая возможность, не окажется под рукой подходящей кандидатуры, которую следовало убить. Ведь у меня не было врагов. У Титаренко они были, а у меня нет. Вернее, у меня они тоже были, но я быстро о них забывал. И мои враги меня не боялись.
Сколько себя помню, мне всегда казалось, что останусь холостяком. Девушки на улице на меня не оглядывались. Высокие смотрели поверх меня, низкие – мимо меня. Это продолжается до сих пор, но теперь это почти безразлично, а тогда было обидно.
Я ходил в школу с раздельным обучением. Неодолимый барьер отделял нас от девушек из соседней школы, через который перешагивали самые отчаянные, а остальные подглядывали в щелочки, не помышляя о знакомстве.
В институте раздельного обучения не было, но я поступил на такой факультет, где оказалось двенадцать девушек на двести пятьдесят ребят. И конечно, я не мог конкурировать с высокими красавцами нашего курса, тем более что таких красавцев требовалось всего лишь двенадцать штук.
И вдруг всё изменилось.
Мы снимали комнату в прогнившем от старости деревянном доме, и гвоздь входил в стену от простого нажатия пальца. Комната была крошечной, будто специально создана для людей малого роста. Если бы в ней поселился высокий жилец, его ноги высовывались бы по ночам из двери, перекрывая коридор.
Такой тахты, как у нас, ни у кого не было. Уникальная тахта. Тахта по заказу. Авторский экземпляр. Из мебели у нас была только тахта и широкий подоконник. Нам этого хватало. На худой конец мы могли обойтись и без подоконника.
Мы ссорились. Мы могли позволить себе такую роскошь, чтобы ссориться даже в дни рождений. А наутро мирились:
– Давай сегодня считать день рождения.
Она была одного роста со мной, и я разрешил ей надевать туфли на высоких каблуках. И еще я носил ее на руках. Немного, правда, но носил. Ну так что? Важен принцип, а не расстояние.
Сколько себя помню, я никогда никому не завидовал. Только людям высокого роста.
Особенно я завидовал им, когда мы, студенты, попали в военные лагеря. Ты идешь самым последним, на ногах пудовые сапоги с портянками, на голове пилотка по уши, а тащишь то же самое, что и первый: винтовку, магазин с патронами, скатку шинели, саперную лопатку, противогаз. Для высоких надо делать огромные винтовки, тяжеленные скатки, неподъемные противогазы, – иначе где же справедливость?
Первые дни в лагерях мы, маленькие, торжествовали.
Рядом с нами, позади нас, самым последним, за ним никого уже не было – шагал высоченный баскетболист Женя Фомин. Мы гордо маршировали в баню, и весь народ видел, что за нами есть еще человек, который глотает пыль. А он, несчастный, брёл позади всех в галифе и тапочках, тесемки от галифе волочились по земле, потому что на складе не нашлось сапог сорок седьмого размера.
Потом ему прислали сапоги из округа, и эту пыль стали глотать мы. Вся пыль отделения, взвода, роты, батальона принадлежала нам, последним, и если передние гордо смотрели по сторонам, любовались природой и самими собой, то мы шли в густом тумане и как чуда ждали команды "Кругом, марш!".
Как мне хотелось тогда стать большим!..
Если бы я стал большим, то нагибал бы голову, входя в любую дверь. Я это могу делать и теперь, но теперь это не доставляет мне удовольствия.
Если бы я стал большим, то обязательно сделался бы сильным. Как приятно, наверно, схватить противника и бросить его на землю. А маленькому противника не поднять, а если поднять, как следует не бросить.
И еще я терпеть не мог, когда уверяли, будто большие люди добродушны. Легко быть добродушным – ведь ты сильнее всех и тебе ничто не грозит. Но если маленький остается добродушным, несмотря на опасности, которые его подстерегают, так это подвиг, явление высокого человеческого духа.