Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель 10 стр.


Близнецы подрастали, обезьянками повисая на деревьях, скатывались на животах с ледяной горки: пальтишки с рубашками задирались кверху, на животах поблескивал лед. Близнецов, всеобщих любимцев, снимали в кино, от них услышал в детском исполнении:



Ко мне подходит санитарка –

звать Тамарка:

– Давай твои раны первяжу

и в санитарную машину

"Студебекер"

с собою рядом положу

Она собрала нас, человек пятнадцать, провела по Гоголевскому бульвару до Арбатской площади, рассказывала про каждый дом на пути. Затем пообещала:

– В следующий раз – бульвар Никитский.

Следующего не было.

Год 1975-й – она уезжала.

Получила деньги за кооперативную квартиру, принесла к нам, чтобы не потратить лишнего:

– Вы считайте.

За выезд брали грабительски много, малая часть оставалась на покупки; ходила по магазинам, выбирала одежду мальчикам и себе, обменяла рубли на 385 долларов – больше не позволили. В смущении призналась Тамаре:

– Белье купила. О котором мечтала. И духи…

Рано утром мы увозили их в аэропорт.

Лифтерша недоумевала в подъезде:

– И куда она едет? Куда? С ребятенками, в эдакую даль! Когда за пятьдесят верст от Москвы жрать нечего…

Через пару месяцев пришло письмо: "Встаньте в начале Никитского бульвара, чтобы за спиной была Арбатская площадь. Слева от вас дом номер семь, в нем умер Гоголь. За ним Дом полярников, в котором…"

Встали в начале бульвара, прошли по нему той же группой, что в первый раз. В двадцатые годы, сообщила, в доме номер пятнадцать жила Зойка; у нее был салон с выпивкой, собиралась богема, – отсюда и пьеса М. Булгакова "Зойкина квартира".

Я охнул: номер пятнадцать – это же мой дом! Где жил я, жили тогда мои родители. Спросил, знают ли они про Зойку?

Отец сказал:

– Ну как же. Зойка из восемнадцатой квартиры. Кто только у нее не бывал!

А квартира эта – рядом с нашей, на полпролета выше.

– И где она, эта Зойка?

– Сгинула.

Письмо из Нью-Йорка, вопль в конверте:

"Дружба строится сейчас на близости улиц. С американцами ничего не получается, да и с русскими тоже – их немного, и все они очень устают. Нам с вами надо непременно быть рядом, иначе всё теряет смысл. Особенно для меня (сколько жить-то осталось?). Не смейтесь!! Нет!"

Одна была.

Двое детей.

По утрам бегала на работу, где изнывала от тоски, по вечерам читала лекции в Толстовском центре о художественных промыслах российских умельцев. Про Мстеру, Палех, городецкую роспись в киноварных розах, про кузовки, жбаны, туески, набирухи для ягод и солоницы из бересты. Зачитывала надписи на расписных прялках для верного их понимания: "Чаепитие с хозяйством", "Быт семьи и ее привкусы", "Кустики ракитовы, ягоды изюмовы", "Человек, помни свой час".

Разобрал ее заметки косым летящим почерком: "Пряники на Руси выпекали не только маленькими, но и огромными, которые везли на телегах. На свадьбах на них укладывали подарки молодым: "класть на пряник"; "разгонные" пряники дарили по кусочку в конце свадьбы: пора по домам…"

Лето 1980-го.

34 Hillside ave, apt. 4 BB, New York.

Неистовая жара. Духота. Кондиционер испорчен. Окна выходили в колодец бурого кирпича с пожарными лестницами по стенам, откуда пыхало печью.

Сидели всю ночь на полу, под вентилятором, разговаривали в полудреме.

Тогда и сказала:

– Вы со мной не согласитесь, но некоторые не должны уезжать. Некоторым – смерть.

А утром – на работу.

Через год она умерла: в жару, с нестерпимой влажностью – сердце не справилось.

Остались близнецы, каждому по пятнадцать.

Из Нью-Йорка написали: "Она была уже тяжело больна и однажды сказала: "Быть может, Бог наказывает меня за то, что я так уехала". Не очень схватываю ее мысль, но что-то меня в ней тревожит".

Меня тоже тревожит.

По сей день.

Ее уже не было – и мы знали об этом, а письмо пока что летело через Атлантику, самое ее последнее.

"Приехала в Вермонт и сразу попала в объятия моего любимого Коржавина. Устроили застолье с гитарой, Наум читал чьи-то стихи:



Сегодня праздник.

Будет с водкою,

С изюмным ситным долгий чай.

Быть может, молнией короткою

Проблещет радость невзначай.

Сидели допоздна, но рано утром меня увезли в госпиталь. В комнате окно во всю стену, и я вижу нечто прекрасное – поля, потом леса, потом синие горы, то же, что и вы в своем Иерусалиме…"

Книга моя – "Люди мимоезжие" – с посвящением.

Строки эти – о ней.

"Памяти Раи Коган".


У меня ничего не теряется…

…в комнате под крышей.

Только найти не просто.

Запряталась на полке тоненькая книжка со скромным названием "Русско-американские этюды". Не менее скромный тираж – триста экземпляров, а под обложкой статья о Федоре Каржавине, "человеке любопытном и знающем", как отрекомендовал сам себя.

В 1776 году Каржавин переплыл Атлантический океан и двенадцать лет путешествовал "как в холодной, так и в теплой Америке", разглядывая неведомый мир "примечательными глазами", затем вернулся в Россию.

"Примечательные глаза" были и у Абеля Исааковича Старцева, критика, литературоведа, специалиста по американской литературе.

Сколько людей прошло мимо меня, сколько удивительных и всезнающих, которых упустил, едва прикоснувшись, – простить себе не могу!

Мы изредка приходили к ним, пили чай из чашек кузнецовского фарфора со склеротической паутинкой по росписи, неслышно позвякивали ложечкой.

Сахарница на столе. Ванильные сухарики. Неспешные разговоры.

Елена Михайловна и Абель Исаакович.

Тут же располагался на стуле, за отдельным столом, чинно ел из тарелки красавец Нуки, кот-интеллигент. Большой, важный, густого, до просини, пепельного окраса.

Добавим из Гоголя Николая Васильевича.

Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна "никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих…" И обитала в их доме "серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком", – но это так, для сравнения.

В 1948 году началась борьба с "безродными космополитами", повсюду клеймили "реакционеров от науки, раболепствующих перед иностранщиной", походя разгромили сборник "История американской литературы", в котором бдительные чиновники расслышали "звон долларов". Составителей сборника выгнали из Института мировой литературы; среди них оказался и Абель Исаакович.

Его осудили на десять лет за научные работы с антисоветской пропагандой: такое заключение дали именитые ученые, бывшие его коллеги. Секретарь парткома Института радовался, быть может, больше всех: "Поздравьте меня: Старцева посадили! Меня не слушали и не верили, а я давно говорил, что он – враг".

Абель Исаакович – человек повышенной близорукости и хрупкого телосложения – год провел на Лубянке и в Бутырке, еще пять лет добывал уголь в особорежимном лагере, к северу от Караганды. Там он познакомился со Львом Гумилевым, "угрюмым и удрученным" сыном Анны Ахматовой. "Если меня еще занимали некоторые (порой ужасающие) черты лагерной жизни (словно этнолога, знакомящегося с бытом и нравами дикарского племени), то Гумилеву, угодившему в заключение вторично, всё это было знакомо до тошноты и полного омерзения".

И далее: "В поисках "эликсира забвения" я вспомнил об университетской латыни. В ближайшем письме попросил жену отыскать мне Горация, и вскоре его получил… Это было волшебное чтение. Я читал и затверживал, читал и заучивал. Я бормотал эти строфы, глотая баланду и выходя на развод".

Год 1968-й.

Я написал "Коридор", житие московской коммунальной квартиры за тридцать ее лет. Попросил Елену Михайловну передать рукопись мужу, но она отказала: после лагеря его зрение, и без того неважное, очень ослабло.

Прочитала сама, сказала с недоумением про предвоенные годы:

– Как же так? У вас мрачно, безнадежно, без проблеска, – а ведь мы встречались тогда, влюблялись, ночами ходили по бульварам, пели, мечтали… Это и была жизнь. Наша жизнь.

Так я получил урок, которому следую и теперь.

Это и есть жизнь, пока живешь: вчера, сегодня, всегда, какая она ни есть, – другой не будет.

Мы улетели из Москвы, поселились в Иерусалиме, а Абель Исаакович летал к сестре в Нью-Йорк, откуда приходили его письма. Из дома не отправлял, чтобы не обеспокоить Елену Михайловну: память на страх – она прилипчива, даже если жена не побывала на Лубянке или в особорежимном лагере.

Письма эти – они у меня.

"Красноармейская улица и улица Усиевича помнят своих старых друзей. И когда мы шагаем по ним, особенно в теплые летние ночи, нас окружают и те, кого нет, – так, думаю, будет и дальше…"

"Мы скучаем без вас. Иногда вечером, когда я, побродив, возвращаюсь домой, Елена Михайловна спрашивает: "Ну как, не встретил Феликса и Тамару?" И хотя это всего только шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем".

Повествование мое…

"Повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка…", – тоже из Гоголя.

Первым ушел Нуки.

За ним – Елена Михайловна, оставив осиротевшего Абеля Исааковича.

Не "задумалась" ли она, наподобие Пульхерии Ивановны, когда та лишилась серенькой своей кошечки? Говорила мужу Пульхерия Ивановна: "Я не жалею о том, что умираю… Жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру".

Абель Исаакович жил одиноко, старел достойно.

В его книге о Марке Твене есть такие слова: "Тот, кто чутко улавливает смех, слышит также и каждый стон. Нервы художника обнажены. Он плохо защищен от ударов жизни".

Смех присутствовал в жизни Абеля Исааковича: смеялся он негромко, с видимым удовольствием, приглашая собеседника присоединиться; стон тоже, наверно, был, но его не слышали.

Александр Курляндский и жена его Инна, соседи Старцева, заботились о нем в последние годы жизни. Саня написал через неделю после его ухода:

"Абель Исаакович был всегда элегантен. И внешне, и внутренне...

Человек редкой доброжелательности, открытый всему на свете, с юмором и иронией по отношению к себе. Как-то ему понадобилась цитата из Шекспира. Книга находилась на верхней полке. Он подставил лестницу-стремянку (в девяносто с лишним лет!) и, конечно, грохнулся, сломав ключицу. В ответ на мои сочувствия сказал такую фразу: "Глупость должна быть наказуема".

По заведенной традиции Новый год мы встречали вместе. И будучи уже человеком за девяносто, он всегда приходил к нам в ярком пиджаке и безукоризненной сорочке. Приносил что-то очень изысканное в подарок — это мог быть бумажник из змеиной кожи или редкая бутылка коньяка; шутил, выпивал рюмочку-другую, закусывал и откланивался, понимая, что у нас на новогоднюю ночь могут быть и другие планы…"

В 2002 году я приехал в Москву, пришел к Абелю Исааковичу.

Тот же стол со стульями, те же чашки со склеротической паутинкой по росписи, те же "примечательные глаза" за стеклами очков. Во взгляде – мудрость принятия жизни и несогласия с ней.

Он расспрашивал про Израиль, беспокоился за далекую страну, за нашу судьбу – острота мышления чрезвычайная. На прощание подарил свою последнюю тоненькую книжку: это и были "Русско-американские этюды".

Сказал с легкой улыбкой:

– Ни года без строчки.

Опять я куда-то спешил. Опять не нашлось времени на неспешные чаепития с разговорами. Обещал побывать у него до отлета, но он понимал, он прекрасно понимал, что больше не увидимся.

Через три года его не стало.

Не окликнула ли мужа Елена Михайловна, наподобие Пульхерии Ивановны у Гоголя, которая "позвала" к себе Афанасия Ивановича Товстогуба?

За день до ухода Абель Исаакович читал на память стихи – грустный, с отрешенным взглядом.

Не эти ли?



А небо так нетленно-чисто,

Так беспредельно над землей, –

И птицы реют голосисто

В воздушной бездне голубой…

Будете в Москве, загляните в Пушкинский музей изобразительных искусств, в отдел личных коллекций, переданных в дар. Там, на мраморе, среди имен жертвователей есть и его имя – Абель Исаакович Старцев.


Звали его Алик…

…по паспорту – Аврам.

Библейский Аврам, который после завета с Богом стал Авраамом, "отцом множества народов".


Я жил на Подоле и рос на Подоле.

Я рос на Подоле как будто в подоле…

Лето сорок первого под Киевом.

Покой раннего воскресного утра.

Старец привстал с рогожной подстилки, тряхнул шапкой с редкими копейками, сказал ей, одной ей посреди колготного привоза:

– Женщина, беги домой. Твоего в армию забирают.

Первые часы войны.

Суматоха на улицах. Суматоха по пригородным поездам, когда неурочно, от натуги, ревели слабосильные паровозы, дымом обдавая окрестности.

Они попали на Подол к вечеру того дня, но ее мужа – их отца – уже отправили на фронт и быстро убили.

Ни даты, ни места захоронения – ничего.

А они уезжали в теплушках.

На восток.

Мать и двое детей.

От Киева. Подола. От Бабьего Яра.

Мать заболела в дороге тифом. Их высадили на перрон узбекского города Бекабад, где Сырдарья вытекает из Ферганской долины в Голодную степь.

Мать там и умерла.

Морозный ветреный день. Гроб из занозистых досок, покрытый ветошью. Двое детей и возница. Комья мерзлой земли по крышке.


Война. Ненавижу. До боли. До вздоха.

Прошлась сапогами по детству эпоха…

Алика и сестру отправили в детский дом.

Голодно. Холодно. Без материнской ласки поутру: "Просыпайся, сынок…"

После седьмого класса он попал в суворовское училище.

Затем в офицерское.

Бравый лейтенант-артиллерист. Усики. Фуражка. Портупея через плечо.

Алик. Аврам. Авраам.

Авраама, праотца нашего, не называли Аликом. Да он и не был лейтенантом.

В свободное от службы время Алик рисовал, лепил, чеканил по меди.

После армии ему бы в Москву, в художественную студию, – жилья не было, денег не было, даже подушки под голову: вернулся в Киев, стал технологом. Химик-технолог на вредном производстве. С излишками сероводорода в цехах, где не миновать отравления.

Всё так же рисовал, лепил, писать начал стихи.

Они собирались группой, спорили на неподъемные темы – дети с Подола (и не с Подола тоже), которым до всего было дело.

"Осенью идем на Карадаг.

Жить будем в пещерах.

И найду я там сердолик и парчовую яшму, ночью буду слушать, как ворочается в скальной постели беспокойное осеннее море…"

Это была его жизнь.

Такая, а не иная.

Почему ей не быть такой?

Он любил Тамару. С юношеских ее лет.

Она предпочла меня.

Жена его – тоже Тамара.

"Бог дал жену. Детей я сделал сам. Чего уж проще? Взял жену и сделал…"

Детей своих любил.

Детям писал стихи.



Я из всех лесных

Зверей

Больше всех люблю

Ежей.

Если в шапку

Положить,

В шапке ежик

Может жить…

Мы уезжали. Он приехал прощаться.

Отдал ему все свои лазуриты, флюориты, сердолики и топазы, набор яшмы разных расцветок, которую собирал; отдал малахиты, рубины в куске породы, шлиф голубой яшмы – нежданный подарок геолога. А голубая яшма, как сказано, "балансирует энергии инь и ян в организме, восстанавливает ауру, соединяет человека с его внутренним духовным наставником".

Посадили Алика в такси, сын Женя поехал с ним на вокзал; последнее, за окном машины: заплаканное лицо друга, в руках наша желтая "Спидола".

Уже тогда он был болен.

Паркинсон чертов, всеядное наваждение – голубая яшма не помогла.

"Ну, как? Да так. Дети. Заботы. Болячки. Мир разделен, а вы далеко.

Знаю про вас всё или почти всё.

Одного не хватает – вашего присутствия…"

Посылали ему лекарства.

Год за годом.

Из Иерусалима – через Париж – в Москву – оттуда с проводниками поездов брат переправлял в Киев.

Лекарства помогали – поначалу.

"Счастлив, что хожу по земле, не волоча ногу.

Счастлив, что могу снова держать ручку и писать.

Здравствуйте, милые, дорогие мои! Здравствуйте!

Уже забыл, когда так заразительно смеялся!

Стал красив, черт возьми!

И всё благодаря вам…"



Ой, шуми, метель!

Веселись, метель!

Стелет ночь себе

На полях постель…

Чародей не отщелкивает на счетах, удалась жизнь или не очень.

Чародей – на то он и чародей: у него всё без запинки.

1990 год – первое наше появление в Москве.

Он – больной, заторможенный – приехал из Киева взглянуть на нас.

Это уже был другой, не прежний Алик.

Инвалид первой группы.



Я – до свиданья! Ухожу,

Отяжелевший и усталый,

Подобно долгому дождю,

В небытие, в забвенье, в старость…

2001 год.

Киев.

Фестиваль еврейской книги.

На стенде увидел его лицо на обложке – "А. И. Быховский. Моя поэзия".

Книга его предсмертная.

Встреча наша – посмертная.

Человек писал стихи.

Всю почти жизнь.

Уважьте – не судите строго.



Прощай, Подол. Шальная колесница

Назад Дальше