Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель 12 стр.


Ах, христиане!.. Вы ищете в человеке иудея, нет, ищите в иудее человека‚ и вы без сомнения его найдете!..

Клянусь‚ что иудей‚ сохраняющий чистым образом свою религию‚ не может быть злым человеком‚ ниже – худым гражданином!!!..

Книга Неваховича завершалась такими словами: "Тако вопияла печальная дщерь Иудейская‚ отирала слезы‚ воздыхала и была еще неутешима".

Суд в Венеции постановил: Шейлок – под угрозой жестокого наказания – обязан немедленно принять христианство. Лейба Невахович нашел добровольный способ "утешиться": перешел в лютеранство и стал именоваться "губернский секретарь Лев Николаев сын Невахович".

Этим теперь никого не удивишь, и об этом – достаточно.


Сижу в приемной у врача…

…разглядываю полку с книгами, которые приносят пациенты.

Помечено к сведению желающих: "Можете взять любую и не возвращать".

Обрадовался. Поставил на полку свое творение, переведенное на иврит, стал поглядывать в каждое посещение.

А оно стоит себе и стоит, а его не берут и не берут…

Захожу теперь в магазин, вижу стеллажи с неисчислимыми книгами, брови насупливаю горестно:

– Зачем столько? Ну, зачем?.. Для чего новые сочинять, когда прежние еще не прочитаны?

Брат написал: "Рады, что вам досталось столько старых и кому-то ненужных российских книг. Будем надеяться, ваши внуки тоже вызовут лифт, сами погрузят и вздохнут облегченно, что у них эти книги забрали, так как ни русского языка, ни литературы‚ естественно‚ знать не будут".

А ведь становились когда-то очереди‚ со списками‚ милицией и перекличкой в семь утра. Подписывали всё подряд, менялись, забивали шкафы разноцветными корешками: мы не прочитаем, дети прочитают.

Книги уносили из магазинов, как драгоценную добычу. Книгами заполняли шкафы, полки и антресоли. Книги везли на таможни: дети не прочитали, внуки прочитают. А у внуков сложности с русским языком; внуки листают – если, конечно, листают – иные страницы на иных языках. Нечитаные книги из прежней жизни встали немым укором в странах и континентах.

Звонят в книжный магазин:

– Собрания сочинений не нужны?

– Какие собрания?

– Элиза Ожешко, Алоис Ирасек, Ромен Роллан, тридцатитомный Диккенс…

Прерывают:

– Не нужны.

– Так отдадим. Забесплатно. Сами и привезем. Анна Зегерс, Болеслав Прус, Жорж Занд, Леся Украинка, Всемирная литература – сто томов из двухсот…

– У нас есть.

– Будут еще. Анна Зегерс, Болеслав Прус, Жорж Занд…

– Еще нам не надо.

Звонят в библиотеку.

Повторяют список книг.

– Мы подумаем, – отвечают.

– Долго будете думать?

– Не долго. У нас нет места.

– Учтите, – угрожают. – С сего дня считаем книги заложниками. Пока их не заберете, каждый день будем предавать смерти по одной, в мусорном баке…

Смешно?

Не очень.

Огорчительно?

Не то слово.

Лежит у меня на полке – не помещается стоймя – том Вавилонского Талмуда крупных размеров.

Житомир, типография братьев Шапиро, 1859 год.

Братья Шапиро – это Ханина Липа, Иегошуа Хешель и Арье Лейб, внуки рабби Моше Шапиро, правнуки рабби Пинхаса Шапиро из Корца.

На первых листах Талмуда красуются печати владельцев, по которым прослеживается судьба книги. "Михель Лейзеров Шалыто" – "Библиотека Центрального антирелигиозного музея" – "Проверено, 1935 г." – "Библиотека Академии наук СССР".

Эту книгу обнаружили на московской улице, возле помойки: кто-то вынес из дома за ненадобностью. Талмуд попал к брату, а после многих проволочек – в обход таможни и мусорных баков – оказался у меня.

Стоят на полке и шестнадцать одинаковых томов.

Шестнадцать томов густого, темно-коричневого цвета с золотым тиснением на переплете.

Еврейская энциклопедия, Брокгауз и Эфрон.

Первый том вышел в 1908 году. Последний – в 1913-ом. Будто догадывались, что вскоре всё закончится, и поторопились, завершили издание, разослали подписчикам и в магазины.

Я долго за ней охотился, за этой энциклопедией.

Подробности выпали из памяти за давностью времен, а потому процитирую самого себя, тогдашнего.

Она лежала на антресолях, в коридоре, новенькая, аккуратно обернутая в плотную бумагу, будто только что из типографии: Санкт-Петербург, Прачешный переулок, дом 6.

Я пришел к ним, и меня окружила дружная семья: папа-инженер, мама-врач, дети-школьники.

Кто-то ее читал, эту еврейскую энциклопедию, в этой еврейской семье. Переплетал, подчеркивал, ставил закладки по страницам, сохранившиеся по сей день. Рука не поднималась лишить их семейной памяти, и я заколебался во вред себе.

– Зачем продаете? – спросил. – Неужто не жалко?

– Деньги нужны, – ответил папа.

– Телевизор хотим поменять, – ответила мама.

– На цветной, – ответили дети-школьники.

Я купил ее, это энциклопедию, в благополучной еврейской семье, где для полного счастья недоставало лишь цветного телевизора.

Не помню, кто написал и когда, но вот они, те слова: "Веревка опускается для тебя с Небес. Можешь подняться по ней за облака, можешь на ней повеситься".

Лежит на полке Талмуд братьев Шапиро, избежавший мусорного бака. Стоят шестнадцать томов темно-коричневого цвета, которые обменяли на цветной телевизор. И первый из них начинается с литографии 1842 года "Общий вид Иерусалима с северной стороны".

Из моего окна – иной вид с северной стороны.

Иной вид с балкона.

Но город – вот чудо – он тот же и он другой.

Он твой и он сам по себе.

Встретил – уже здесь – медсестру из Голландии. Христианку. Был ей Глас указующий:

– Жить тебе в Святом городе.

Переехала. Стала ухаживать за больными, очень больными детьми, которым не встать с постели.

Спросил:

– Как вам тут?

Ответила:

– Трудно, очень трудно. Иерусалим держит в напряжении. Постоянно. Как требует чего-то

– Так переезжайте. В Галилею, к примеру. Там тоже больные дети.

Запнулась. Сказала:

– Город не отпускает…

Меня не отпускает тоже.


Некий путешественник…

…написал из Италии в конце девятнадцатого века:

"Недавно один еврей три дня подряд водил меня по Генуе, скрывая свое происхождение, но на вокзале не выдержал и заговорил:

– А не бывали ли вы, пане, часом в Шполе?

Случилось так, что я мог его порадовать: я бывал в этом богозабытом и прегнусном местечке, имя которому – Шпола. Мой попутчик так и затрепетал, так и засиял:

– Уй! Когда я уехал из Шполы в Америку и застрял в этой поганой Генуе из-за чахотки, у нас хотели мостить базар.

– И теперь еще хотят, голубчик.

– И теперь хотят? Уй, уй, уй! Если бы я имел двести лир, посмотрел бы я на мою Шполу…

Он улыбался, но в глазах стояли крупные светлые слезы…"

Четыре года подряд нас не выпускали в Израиль, и мы редактировали самиздатовский журнал "Тарбут" – "Культура".

Я и Биньямин Фаин, для меня – Веня.

В один из дней, поздно вечером, в дверь позвонили.

Стоял на лестнице Илья Константиновский, писатель, которого прежде не знал.

– Погуляем? – предложил он, чтобы избежать подслушивания, которого, скорее всего, не было.

– Погуляем.

Ходили по дальним улицам. Разговаривали. Он спрашивал о журнале, я отвечал. Скрывать было нечего: на первом листе стояли наши имена с адресами – мои и Файна.

Вскоре Константиновский пришел опять. Снова ходили под фонарями, и, наконец, он передал мне рукопись.

– Напечатаете?

Напечатали.

Так увидела свет повесть Бориса Ямпольского.

"Табор".

"Будто тысяча лет прошло, будто всё было на другой планете, и долетел только холодный, мертвый свет той старой, обжитой, уютной планеты, где было столько кислорода… Когда-то была жизнь семейная, родовая, жизнь клана, с родственниками – близкими и далекими, зятьями, кузинами, двоюродными и троюродными братьями по всем улицам. Ничего этого нет и в помине…"

Я встретился с ним в те дни, когда умер Хрущев; посторонних не подпускали к Новодевичьему кладбищу, но Ямпольский совершил невозможное. Через кордоны милиции и агентов проник на оцепленную территорию, стоял рядом с могилой, – он должен был всё рассмотреть, и он рассмотрел.

Это был видный мужчина, привлекавший внимание, с глазами интересующимися, я бы сказал, профессионально интересующимися. Который наблюдал, сравнивал, оценивал, задавал вопросы: писатель Борис Ямпольский.

Его первая, самая первая повесть "Ярмарка" тоже была о евреях, которые жили в местечке под названием Иерусалимка. И в той повести такие строки:

"Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держались за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары. И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети, прекрасные лицом… с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет, и движутся тучи, и в душе которых жила могучая гармония. Воины, поэты, математики, скрипачи… Я – горячая капля крови этого рода…"

Потом был перерыв – размером с жизнь, когда Борис Ямпольский ездил по стране, наблюдал, писал на разные темы, и только на склоне дней, чувствуя приближение неизбежного, он поехал в Белую Церковь, в тот самый украинский городок, где прошло его детство, где война смела евреев с лица земли.

"Я стоял у старого развалившегося забора… и плакал горестно-молчаливо, давясь слезами и повторяя мучительно-удивленно: зачем? Зачем еще в мальчишеские годы надо было уезжать отсюда, бежать и вдруг поселиться в темном, жарком, душном азиатском доме, в глухом переулке на окраине города, где вечно дул раскаленный норд?

А тут всё зеленело, цвело и жило без меня, и все ливни были без меня, и восходила луна и стояла над нашим молодым садом, – и не было меня. И поспевала вишня, и краснела малина, а потом созревала слива, и падали ночью яблоки и груши в моем саду. И всё без меня. И умерли отец и мать, и их похоронили. А меня не было. И всё вокруг старело, погибало, стиралось в труху и пыль.

Почему же была развеяна семья как раз в пору ее расцвета, ее молодости, ее главной силы, когда отцу и матери не было пятидесяти? Ведь еще более четверти века можно было жить вместе, с отцом и матерью, наглядеться друг на друга, наговориться…

Тут бы мне жить, у истока, у самого корня, и наблюдать жизнь мне близкую, понятную и родную с младенческого лепета, и о ней писать – о жизни, голос, ритм которой, как шум крови, звучит в моих ушах, и мучает меня, и снится, и льется на бумагу…"

Борис Ямпольский ушел из жизни в 1972 году: было ему отмерено по этот предел. Может, потому повесть "Табор", написанную незадолго до смерти, и предваряет эпиграф, списанный с могильной плиты:



Затопили нас волны времени,

И была наша участь мгновенна…


Привез Александра Галича на разливанное застолье…

…и впервые услышал под гитару "Песню исхода".



Уезжаете?! Уезжайте –

За таможни и облака.

От прощальных рукопожатий

Похудела моя рука…

Я стою… Велика ли странность?!

Я привычно машу рукой.

Уезжайте! А я останусь.

Я на этой земле останусь.

Кто-то ж должен, презрев усталость,

Наших мертвых стеречь покой!

Ехали обратно в такси. Я спросил:

– Александр Аркадьевич, вы остаетесь?

Вздохнул.

Ничего не сказал.

Вскоре и он улетел...

На Дорогомиловском еврейском кладбище, где высится теперь гостиница "Украина", схоронили прабабку мою Еву‚ там же – деда моего Абу. Всё как положено: с памятником‚ надписью на иврите‚ с непременной поминальной молитвой.

Перед войной родственники получили повестки на перезахоронение; мама с папой перенесли прах Евы и Абы на Востряковское кладбище‚ на холмики воткнули временные таблички, но памятники поставить не успели.

Началась война.

На территории кладбища обучали новобранцев: ползать‚ окапываться‚ бежать в атаку – они и затоптали могилы с табличками.

После войны памятники с Дорогомиловского кладбища навалом лежали в Востряково; дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивали новые‚ чтобы и их стесать через полвека.

Ева.

Сын ее Аба.

Ни таблички‚ ни холмика с камнем: места захоронения неизвестны…

Бабушку Фриму, маму моего отца, похоронили на старом еврейском кладбище Одессы.

Туда же принесли дедушку Фишеля: всякому свой срок.

Там же упокоился Борух, брат моего отца.

Старое еврейское кладбище Одессы уничтожили в семидесятых годах прошлого века.

Всё порушено‚ следов не осталось.

Посторонние люди прижились на том месте, ходят на работу, прогуливаются с детишками, топчут могилы бабушки Фримы, дедушки Фишеля, их сына Боруха.

Топчут и топчут…


Кто-то ж должен, презрев усталость,

Наших мертвых стеречь покой…

Мой отец хоронил родственников. Хоронил знакомых. Даже одиноких стариков, что заходили порой в синагогу, приживались там до последнего часа‚ – тоже отвозил на кладбище.

Это было его дело: сначала хоронить, затем следить за могилами. Не то затеряются‚ и не найдешь‚ а на их месте положат других‚ и чужие люди будут поминать чужих‚ если‚ конечно‚ будут.

Когда отца не стало, этим занялся мой брат: подошла его очередь. Кому-то и оставаться в живых, чтобы хоронить и приглядывать за могилами.

"Были на кладбище. Всё занесено снегом по пояс, кроме центральных дорог. Взяли совковые лопаты, прорылись к своим: памятник наполовину в снегу. Кругом тихо. Только маленький смешной старичок с бородой и квадратная, в ста одежках, старуха бродят в поисках милостыни.

Сейчас сложилась некая традиция: на кладбище, как в гости. Большинство там…"

Предки наши приходили на могилы близких, молились возле ушедших, просили совета, помощи, поддержки, чтобы заступались за живых. Брата моего нет на свете, я теперь далеко, что будет с могилами – неизвестно.

И мертвецам не знать покоя…


9.

Повторю из давней своей книги…

…не смогу удержаться.

Нашим первым учителем иврита был крохотный старичок Мордехай.

Игрушечный человечек с большой головой, в потрепанном костюмчике с бахромой на рукавах, в вечных, не снимаемых галошах на прохудившихся ботинках мальчикового размера.

Это он показал нам буквы алфавита, он научил первым словам, крохотный человечек с застарелым испугом в глазах от прожитой жизни и с несокрушимой верой в сердце. Испуг у него был снаружи, на поверхности, а вера запрятана глубоко внутри, подальше от грубых рук и подозрительных взглядов. Порой даже казалось, что испуг – это маскировка, надежное прикрытие для защиты его веры.

Он пришел на первый урок, старичок Мордехай, со свертком под мышкой, обернутым в газету и перевязанным лохматой бечевкой.

Долго развязывал, конфузясь, неподдающиеся узлы, а потом выложил на стол Танах (Библию) старого издания, новенький еврейский календарь из Израиля и молитвенник. По календарю показал буквы алфавита: алеф, бет, гимел… По Танаху прочитал нараспев: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

Мы с братом не запомнили еще буквы. Не имели понятия о том, как будет на иврите "папа-мама", "стол-стул", "пить-есть", но мы уже знали: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

Потом он приходил раз в неделю, крохотный старичок Мордехай, с неизменным свертком под мышкой. Разматывал плохонький шарфик, снимал легкое продувное пальтишко, солдатскую шапку-ушанку и долго отогревался с мороза, потирал красные озябшие руки.

Мы предлагали ему пообедать, но он всякий раз вежливо отказывался, будто только что из-за стола. Предлагали чай с дороги, но он тоже отказывался: чай пил в перерыве между уроками, словно уже отработал за этот чай. Съедал с наслаждением шоколадную конфету, брал, конфузясь, другую, а третью подкладывали мы с братом. Ему нравилось пить чай, нравилось сидеть в теплой, уютной кухне, разговаривать на всякие темы, чтобы потом с новыми силами: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого.

А еще были вечные скандалы с деньгами, потому что он не хотел брать, а если соглашался, то на мизерную сумму, и всякий раз приходилось выдерживать бой, чтобы запихнуть в его карман смятую бумажку. Наматывал на горло плохонький шарфик, натягивал продувное пальтишко, шапку-ушанку, пихал под мышку газетный сверток и уходил на улицу, в мороз и снег, и ехал на метро с пересадками, затем на автобусе в продутый ветрами новый микрорайон, в неприбранное жилище одинокого старика.

Было интересно на его уроках, когда он раскрывал Танах, читал фразу за фразой, с наслаждением разъяснял, но через пару уроков стало ясно, что так будет всегда. Всегда он будет читать Танах и наслаждаться, – для этого он и приходит, – но языка мы знать не будем.

– Море, – сказали мы, и он засветился от удовольствия: не химик, не технолог – море-учитель. – Нам бы выучиться читать и разговаривать на иврите, а уж потом Танах.

Он очень огорчился, крохотный старичок Мордехай, стал убеждать нас, что в Танахе есть всё необходимое, и через пару месяцев мы будем знать язык лучше его. Он даже польстил насчет наших удивительных способностей, но мы были настойчивы, и в этот день он без удовольствия выпил чай с шоколадной конфетой и ушел на улицу, в мороз и снег, маленький, несчастный, сокрушенный.

Через неделю сказали ему:

– Море, – сказали мы, – давайте так: до перерыва учим иврит, после перерыва читаем Танах.

И опять он засветился на слово "море", и обрадовался, что Танах всё-таки будем читать, будем читать Танах! Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: читать Книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты, но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом на заводе, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего не уходить бы ему никогда.

Назад Дальше