Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель 5 стр.


Тут и остальные заторопились: лепестки полушарием, один к одному, желтоватые тычинки изнутри в россыпи белоцветия, с негромким, призывным ароматом, чтобы выстоять в холодные ночи, под проливными дождями, не растеряв щедрой своей красы и моего изумления.

Стал ходить к этому дереву. Тревожиться. До дождей-холодов и после.

Вокруг голые сучья топорщатся, листва под ногой, а миндаль всё равно цветет, узловатый, покореженный, стойкий, в восторге от своего существования.

Кого благодарить за это? Неужто Дарвина с его эволюцией, сотворившей такую неповторимость?..

Рядом с моим домом, совсем рядом улица Хореш.

В переводе с иврита обозначим – Лесная улица.

Переулки-тупички расходятся от нее: Тропа жимолости и Тропа калины, Тропы мирта, дрока, полевого горошка и дикого шафрана; затаилась среди них и Тропа боярышника, мимо которой проходил не раз, но память не всколыхнулась до случая…



Первый класс купил колбас,

Второй жарил,

Третий ел,

Четвертый в щелочку смотрел.

Как зацепилась в памяти эта немудреная детская дразнилка?

Откуда она взялась?

Не из моего же несытого детства, когда колбасы не было в помине, не было и щелочки поблизости, чтобы подглядеть хоть одним глазом, как кто-то ел эту колбасу.

Каждому человеку достается своя, самая главная война его жизни, – исключений, как видно, не бывает.

Двадцать второе июня. Воскресное утро. Дача в Томилино под Москвой.

Мы сидели на застекленной террасе, играли в лото, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.

Прошел мимо мужчина, сказал: "Война". Помню столб на улице, на столбе черный громкоговоритель, оттуда доносилась речь Молотова. Дальше по жизни помню всё.

В лесочке, за дачей, выкопали "щель", покрыли сверху бревнами. Прилетали немецкие самолеты, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в "щели" друг против друга, коленками в коленки, взрослые и дети, горела керосиновая лампа. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла; керосин вылился, но – на наше счастье – не загорелся.

Началась паника, все кинулись к выходу, меня прижали щекой к земле. По сей день это самое острое ощущение по жизни, которое не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…

Мы уезжали из Москвы шестнадцатого октября сорок первого года‚ в страшный для столицы день, когда по городу жгли архивы, и сутки провели в тоннеле Курского вокзала. Посадка в вагоны была ночью – кидали вещи, кидали детей, женщина истерически кричала: "Мальчик! Где мой мальчик?.." Помню, как сегодня: когда отъезжали от вокзала, увидел в окне перекрестье прожекторов, которое вело к земле подбитый немецкий самолет.

Долго‚ невыносимо долго ехали до Урала: месяц без нескольких дней, и поселились на улице Восьмого марта, в деревне Долматово Шадринского района Курганской области.

Приметливые китайцы вывели из опыта: после большой войны наступает бескормица. К нам она подступила на второй год сражений.

Ранней весной ходили выкапывать из набухшей глины позабытую с осени‚ перезимовавшую в земле картошку, болтавшуюся в кожуре‚ как в мешочке, – из нее выпекали лепешки. Вечерами я ныл перед сном: "Исть хочу! Исть..."‚ совсем как хозяйские дочки, а брат свирепо орал: "Где мы тебе возьмем‚ черт? Ну, где?.."

Потом брата забрали в армию, мама работала до ночи, на мне было хозяйство. Зимой, на морозе, стоял в очереди на улице, чтобы получить хлеб на двоих; труднее всего было донести малый брусок до дома.

Осенью бегал на опушку леса, к зарослям боярышника с колючими иглами, и мучнистые, с кислинкой ягоды приглушали голод. К октябрю сорок третьего года уже не мог ходить, мучили нарывы на ногах, что тяжкими тычками прорывались наружу; когда подошла пора возвращаться в Москву, меня на руках внесли в вагон.

А в комнате, в нашей комнате на Никитском бульваре, ожидала крашеная больничная тумбочка‚ и в ней кусочки сахара, слипшиеся конфеты "подушечка", десяток разновидных печенюшек‚ накопленных для меня за годы нашего отсутствия.

Что бы еще сказать?

Плоды боярышника используют при сердечных и нервных заболеваниях, при гипертонии, ревматизме и бессоннице. Ревматизмом не страдал, о бессоннице знаю понаслышке, – может, помог тот самый боярышник, который потреблял в избытке за неимением иной пищи?..

В один из дней пришел в иерусалимский ботанический сад – замечательное место, где много растений и мало людей.

Солнце в декабре.

Цветение вокруг.

Ленивый покой.

На одной из тропинок – в затишке – встало дерево, усыпанное ярко-оранжевыми плодами. Надпись на табличке: "Узраз", что по-русски означает – боярышник.

Как удар узнавания – через семьдесят почти что лет!

Рвал его ягоды, мучнистые, кисловатые, с малыми косточками.

Рвал и рвал, ел и ел…

И они не подвели, да-да, не подвели! – язык мой и нёбо сберегли в памяти тот вкус.

Вкус голодного детства.

P.S.

Подруга Инга поведала по телефону свою историю.

Первые послевоенные годы.

Пионерский лагерь под Москвой.

Несытым ребятишкам выдавали на обед нечто липкое, мало выразительное, из разваренной манной каши под названием – гуляш. И во время каждой еды бодро и полнозвучно разносился по столовой "Марш энтузиастов": "Нам нет преград на море и на суше, Нам не страшны ни льды, ни облака…"

Сколько лет прошло с той поры, но как услышит она "Марш энтузиастов" с неиссякаемым его призывом: "Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы…", во рту появляется тот самый привкус липкой, размазанной по тарелке манной каши под названием – гуляш.


Как оно бывало…

…в теперешней жизни?

В теперешней жизни бывало оно так.

Семь лет подряд меня призывали в армию. На неделю, а то и на месяц.

Надевал военную форму, побывавшую во многих стирках, брал в руки автомат "Узи"‚ охранял базы в горах.

Ржавая луна всплывала из-за укрытия‚ пугающе великолепная. Трубили ишаки от бедуинских шатров. Куропатки шевелились на склоне. Шакалы пробегали трусцой. А бодрый голос из отлетевшей жизни наплывал на короткой волне: "Доброе утро‚ товарищи! Встаньте прямо. Ноги на ширине плеч..."

Побывал и на учениях противовоздушной обороны, где разбирали завалы из бетонных плит, тушили пожары, стаскивали генератор с грузовика, чтобы осветить разрушения, – можно надорваться.

Командир кричал:

– Люди под завалом! Пробить проходы для воздуха!..

И меня‚ обладателя малых килограммов‚ мотал на себе отбойный молоток – ни врубиться в бетон, ни отключить‚ пока сердобольные солдаты не прекращали мучения.

В перерыве привезли обед, суп плеснули в котелок, второе – в крышку котелка. Ел стоя, вылавливал мясо алюминиевой вилкой, послужившей на веку, уловил испытующий взгляд со стороны.

Глядел на меня мужчина в такой же форме. Брюки не по размеру, гимнастерка не по росту, очки в дорогой оправе. Тоже орудовал гнутой вилкой.

Сказал мне:

– Вот бы на вас посмотрели ваши московские друзья.

Сказал ему:

– Вот бы на вас посмотрели…

В пятидесятый год пребывания на свете приставили меня к полевым учениям, кухонным мужиком.

Обед и ужин привозили с военной базы, остальное готовили сами.

Резали хлеб на двести человек – мозоли на руках. Готовили воду для питья, со льдом и вишневым сиропом. Крошили помидоры, огурцы, авокадо для салата. Раскладывали еду на столах, мыли посуду, тянули солдатскую лямку.

Две недели. Две бесконечные недели на жаре.

Трое солдат и я.

Любил кормить, люблю и по сей день, получая от этого удовольствие, – перешло от отца, который был хлебосолом даже в скудные времена, протягивал конфетку встречному ребенку на улице и постовому милиционеру на площади.

– Кендель, – командовал старшина, – вот тебе ключи.

– Кандель, – поправлял я.

– Кендель, – упорствовал, – отвечаешь за ларь с продуктами.

Был я старше его лет на двадцать, старше всех на учениях, в прошлой жизни числился, между прочим, старшим лейтенантом запаса, но здесь приказывал он, и следовало подчиняться.

В ларе под замком лежал лед, который привозили по утрам. На нем располагалось вожделенное богатство: творог пачками, сыр брусьями, банки с маслинами и солеными огурцами, коробки хумуса, тхины, рыбных консервов.

Ларь полагалось оберегать, ибо у солдат – как ни корми – аппетит диктовал устремления. Сбегали по одному с учений, упрашивали в неположенное время:

– Дай поесть…

Приоткрывал ларь, совал в руки творог, маслины с тунцом, – хлеб и хумус они подхватывал без спроса и убегали к своим. Наступало обеденное время, солдаты с шумом врывались в палатки, еду подбирали подчистую, будто оголодали на учениях, а мы потом мыли посуду – гимнастерки грязные, в подтеках.

Приоткрывал ларь, совал в руки творог, маслины с тунцом, – хлеб и хумус они подхватывал без спроса и убегали к своим. Наступало обеденное время, солдаты с шумом врывались в палатки, еду подбирали подчистую, будто оголодали на учениях, а мы потом мыли посуду – гимнастерки грязные, в подтеках.

В один из дней никто не пришел на обед.

Ни один из двухсот человек, которых кормили, – была на то армейская тайна, кухонным мужикам недоступная.

Их ожидал салат, питье со льдом, нарезанный хлеб, а также крупяной суп, рис и двести ломтей хорошо прожаренного мяса, которые привезли с базы.

Жара – под сорок градусов. Холодильника нет. Возвращать на кухню запрещено из-за опасности кишечных заболеваний.

Что же делать?

– Выбрасывать, – решил старшина.

Потащили, надсаживаясь, гигантские кастрюли с супом, вылили в мусорный бак. Пошли обратно за мясом – и я встал, дитя войны, словно наткнулся на воспоминания.

Выбрасывать – не в состоянии.

Двести ломтей мяса.

– Это приказ, – насупился старшина, который был моложе меня лет на двадцать.

– Сядь, – попросил я. – И послушай.

Про голод сорок третьего года. Про долгие очереди за хлебом. Про то, как я, десятилетний, получал по карточкам малый брусок хлеба, который следовало донести до дома, страдая от невозможности немедленно его проглотить. Как меня, истощенного, внесли на руках в вагон, потому что не мог ходить.

Он выслушал молча, мой старшина, который не знал недоеданий.

Встал.

Взял противни.

Выкинул в мусорный бак двести ломтей хорошо прожаренного мяса.

Ушел, не попрощавшись.

А я принялся отмывать кастрюли из-под супа, оттирать жирные противни. Непростое занятие, хозяйки меня поймут.

4.Чем дольше живешь на свете…

…тем чаще повторяешь слова свои и поступки.

Слово можно и замолчать, от поступка уберечься, но что делать с прошлым, которое не одолеть?..

То было последнее наше путешествие с Тамарой.

Вёл группу Мойш – так его называли – неприметными тропами к горе Синай. В распадке меж взгорьями, на приличной уже высоте, сказал:

– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.

Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.

Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.

Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.

Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности, утишить, примирить, ужаснуть или порадовать.

Тишина – спасением от многолюдства.

Отчуждением.

Безмолвным криком отчаяния.

Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.

Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…

Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.

Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.

Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.

Неопознанные люди – их тоже немало.

Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.

Что же сказать о неосознанных поступках?

"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".

К словам брата добавим из собственного опыта.

Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.

Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.


Драный полиэтиленовый мешок…

…занесло ветром на верхушку тополя.

С земли не достать.

Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.

Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.

– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..

К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.

Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.

– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.

Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.

До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!

А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.

Тридцать пять лет тому назад.

Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?

Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.

Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.

С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.

Тоже трофей и тоже долгожитель.

Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..

Брат написал из Москвы:

"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.

Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.

Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.

В этом что-то есть, но я еще не догадался – что..."

И через годы:

"Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.

Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать..."

P.S.

Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.

Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.

Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?

Не сказал бы.


Я был задуман…

…существом компанейским.

Так мне теперь кажется.

Чтобы устремляться к себе подобным. В споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.

Как этого недостает!..

Жизнь провел в одиночестве за столом. Утягивало в работу, словно в самого себя. Когда выныривал без труда, когда вытаскивали со скандалом.

Жену тоже можно понять.

– Опомнись! – взывала. – Выгляни в окно. Мир вокруг – упустишь его!

Чем же я виноват? Ну, чем? Спрашивайте с того, кто поселился в моих одеждах…

Сижу за тем же столом.

В комнате под крышей.

Смотрю в окно на высоченную раскидистую пальму перед домом, словно в Аравийской пустыне.

Со стены взирает на меня Франц Кафка – работа художника Гавриила Гликмана.

Взирает строго, испытующе, глазами огромными – в поисках фальши, зазнайства, небрежения. Словно желает вымолвить:

– Всё дело в мгновении. Оно определяет жизнь…

Мне подарили его в Москве, точнее, отделались с облегчением: не смогли жить и лукавить под неотрывным испытующим взором.

Назад Дальше