Здесь задыхающийся от кашля Моисей нашел пещеру в отвесном склоне, ее выступавший вперед каменный навес мог защитить его от падающих обломков и жидкой лавы; в этой пещере он расположился, чтобы после краткого отдыха приступить к работе, возложенной на него Господом, которая в этих тяжких условиях (испарения металлов тяжело давили ему грудь и даже воде сообщали какой-то серный привкус) не могла занять менее сорока дней и сорока ночей.
Но почему так много? Пустой вопрос! Глаголы, вечные и краткие, непререкаемо связующий нравственный закон Бога должно было утвердить и запечатлеть в камне божией горы, дабы Моисей мог принести его в стан у подножья, где ждал подлый сброд, ненадежная, легкомысленная толпа — кровь его убитого отца, и воздвигнуть среди них на веки веков этот отстой человеческого благоприличия, нерушимый, запечатленный не только в камне, но и в их душах, в их плоти и крови. Из глубины его собственной груди Бог громко приказал ему вырубить из склона горы две доски и начертать на них непреклонное господне повеление — пять речений на одной и пять на другой доске, всего десять речений. Вырубить и выровнять доски, сделать их хоть сколько-нибудь достойными носителями глаголов вечных и кратких было делом немалым: для одного человека, пусть даже вскормленного молоком дочери каменотеса и наделенного могучими запястьями, то была работа, чреватая многими неудачами и бесплодными попытками, которая сама по себе потребовала десяти дней из сорока. Но установление письменности[25] было такой задачей, которая легко могла бы увести далеко за сорок число дней, проведенных Моисеем на горе господней.
В самом деле, как должно было ему писать? В фиванском училище он постиг нарядные письмена-изображения египтян и их упрощенную скоропись, и священную толчею треугольных клиньев с Евфрата, с помощью которых владыки мира обменивались своими мыслями, занесенными на глиняные черепки. У мидеанитов он узнал еще одно, третье волшебство обозначений: смысл передавали глазки, крестики, жуки, полукружья и всевозможные волнистые линии; эти начертания, имевшие хождение в Синае, по-пустынному коряво воспроизводили египетские картины, но обозначали они не целые слова и понятия, а лишь части их, слоги, которые приходилось собирать воедино. Ни один из этих трех способов утверждения мысли не годился ему — уже по той простой причине, что каждый был привязан к языку, понятия которого он выражал, а Моисею было совершенно ясно, что ни в коем случае нельзя предать камню десятиглагольное повеление на языке вавилонян или египтян или на жаргоне синайских бедуинов. Лишь на языке отцовской крови можно и должно было сделать это, на том наречии, на котором они говорили и которым он сам нравственно преображал их, — не важно, смогут ли они прочитать повеление божие или нет. Впрочем, конечно же нет: ведь неизвестно еще, как это написать, и не существует никакого волшебства обозначений для их речи.
Всей душою жаждал Моисей подобного волшебства — такого волшебства, которое они сумели бы уразуметь сразу, сейчас же, которое бы их детский разум усвоил за несколько дней, и стало быть, такого, которое за те же несколько дней был бы способен открыть и изобрести человек, одушевляемый божьею близостью. Ибо нужно было изобрести и открыть письменность, доселе не существующую.
Какая неотступная и мучительно сложная задача! Он не предвидел заранее всю ее сложность, лишь одна мысль владела им: «Написать!» — но он не подумал о том, что невозможно просто так, безо всякого, взять да и написать. Желания целого народа клокотали в нем, и голова пылала и словно дымилась, как печь и как вершина Святой горы. Ему чудилось, будто от его головы исходит сияние и надо лбом поднимаются рога — от напряженности желания и от простоты озарения. В самом деле, он не мог придумать знаки для всех слов, которые были в ходу у крови его отца, или для слогов, из которых складывались эти слова. Хоть и скуден был запас слов у тех, что расположились станом внизу, все равно начертаний получилось бы слишком много, так много, что за несколько скупо отмеренных дней на горе и не придумаешь, а главное — невозможно будет быстро выучиться читать и разуметь их.
И он поступил иначе, и рога вздымались над его лбом от гордости за божественную догадку. Он собрал все звуки, которые рождались на губах, на языке, на нёбе и в гортани, и исключил из них те немногие, что произносились открыто и пусто, те, что в окружении других звуков попеременно встречались в словах и лишь благодаря этим другим становились словами. И обрамляющих шумных звуков оказалось не слишком много — не больше двадцати. И, связавши их со знаками, которые, по уговору, призывали бы чмокать или цокать, лепетать или бормотать, шипеть или свистеть, можно было соединять их в слова, обходясь без помощи главных звуков, что возникали сами собою, соединять в любые, во все слова, какие есть на свете, не только в языке отцовской крови, но во всех языках. Даже по-египетски и по-вавилонски можно было ими писать.
Божественная догадка! Идея с могучими рогами! Она напоминала того, от кого она исходила, — Незримого и Духовного, того, кому принадлежал целый мир и кто, хоть и избрал среди прочих кровь, что разбила стан у подножья, был властителем всех земель. Вдобавок она наилучшим образом отвечала той ближайшей и неотложной цели, ради которой и из которой она родилась, — тексту досок, непререкаемо связующим речениям. Ибо хотя они прежде всего были обращены к крови, которую Моисей вывел из Египта, потому что общую с Богом любовь испытывал он к этой крови, но горсточкою изобретенных им знаков можно было, в случае надобности, записать слова всех языков, а Иегова — Бог целого мира, и, стало быть, краткие глаголы, которые задумал написать Моисей, способны стать уставом и основою человеческого благоприличия для всех народов земли — повсюду.
И вот, с пылающей головою, он приступил к испытанию: своим резцом он набросал на скале знаки, которым научился в Синае, знаки, отныне предназначавшиеся для звуков гудящих, жужжащих и ворчащих, рокочущих и клокочущих, льющихся и рвущихся, и когда он собрал их вместе и каждому задал особый, отличный от другого урок — гляди-ка! — ими можно было описать и записать целый мир, осязаемое и неосязаемое, деяние и помышление, — одним словом, всё.
И он писал, точнее говоря — рубил, долбил и резал ломкий камень досок, которые стал высекать сразу вслед за тем, как поднялся; их мучительное рождение на свет шло рука об руку с рождением букв. Можно ли дивиться тому, что это заняло все сорок дней без остатка?
Несколько раз его навещал Иошуа, его юноша, приносил ему воды и лепешек; народу было вовсе незачем об этом знать, ибо люди думали, что Моисей живет там, наверху, одною лишь близостью Бога и его речами, и Иошуа, с дальновидностью полководца, хотел оставить их при этом мнении. Вот почему он приходил ненадолго и только почыо.
А Моисей с той минуты, когда свет дня занимался над Эдомом, и пока он не угасал за краем пустыни, сидел и работал. Представьте себе: вот он сидит там, наверху, обнаженный по пояс, с заросшею волосами грудью и могучими руками, унаследованными от поруганного отца, с широко расставленными глазами, перебитым носом и раздвоенной, поседевшей бородой, жует лепешку, то и дело кашляет, вдыхая металлические испарения горы, и в поте лица своего рубит, обтесывает и выглаживает доски; вот он прислоняет их к скале, садится перед ними на корточки и старательно, чуть не надрываясь от усердия, погружает в камень свои каракули — эти всемогущие руны, — сначала нацарапав их резцом на поверхности.
Он написал на одной доске:
Я, Иегова, — Бог твой; да не будет у тебя других богов пред лицом моим.
Не сотвори себе кумира и изображения бога.
Не произноси имени моего всуе.
Помни день мой, чтобы свято блюсти его.
Почитай отца твоего и матерь твою.
А на другой доске он написал:
Не убий.
Не прелюбодействуй.
Не кради.
Не чини обиды ближнему твоему лжесвидетельством.
Не обращай алчных взоров на достояние ближнего твоего.
Вот что он написал, опуская те звуки, что выговаривались пусто и открыто, — они были понятны сами собой. И все время ему казалось, будто над прядью волос, падающей на его лоб, поднимаются два луча, словно пара рогов.
Когда Иошуа пришел на гору в последний раз, он оставался там дольше обычного — целых два дня: Моисей еще не управился со своим делом, а они хотели спуститься вместе. Юноша искренне восхищался работой учителя и утешал его, видя, что иные литеры осыпались и стали неразборчивы, к великому огорчению Моисея и вопреки всей любви и старанию, какие были на них затрачены. Но Иошуа уверил его, что общее впечатление от этого нисколько не пострадает.
Под конец, на глазах у Иошуа, вот еще что сделал Моисей: чтобы углубленные буквы резче выделялись на камне, он расцветил их своею кровью. Никакой другой краски под руками не было, и он рассек резцом свою могучую руку и выступившую кровь старательно втер в литеры, так что они стали отсвечивать красным. Когда надписи просохли, Моисей взял под мышки по доске, отдал посох, с которым пришел сюда, Иошуа, и бок о бок они зашагали вниз, к стану, что был разбит в пустыне у подножья горы.
Когда Иошуа пришел на гору в последний раз, он оставался там дольше обычного — целых два дня: Моисей еще не управился со своим делом, а они хотели спуститься вместе. Юноша искренне восхищался работой учителя и утешал его, видя, что иные литеры осыпались и стали неразборчивы, к великому огорчению Моисея и вопреки всей любви и старанию, какие были на них затрачены. Но Иошуа уверил его, что общее впечатление от этого нисколько не пострадает.
Под конец, на глазах у Иошуа, вот еще что сделал Моисей: чтобы углубленные буквы резче выделялись на камне, он расцветил их своею кровью. Никакой другой краски под руками не было, и он рассек резцом свою могучую руку и выступившую кровь старательно втер в литеры, так что они стали отсвечивать красным. Когда надписи просохли, Моисей взял под мышки по доске, отдал посох, с которым пришел сюда, Иошуа, и бок о бок они зашагали вниз, к стану, что был разбит в пустыне у подножья горы.
XIX
Когда они были уже невдалеке от шатров народа, какой-то шум донесся до их ушей — глухой, прерывающийся взвизгами. Оба были в полном недоумении, и хотя Моисей услышал его раньше, первым заговорил Иошуа:
— Ты слышишь этот странный крик, гул, завывания? Если только я не ошибаюсь, там идет драка, кулачный бой. И, должно быть, все они передрались не на шутку, раз их слышно даже здесь. Коли так, хорошо, что мы возвращаемся.
— Что мы возвращаемся, — ответил Моисей, — во всяком случае хорошо, но, насколько я могу различить, это совсем не потасовка и не свалка, а празднество с пеньем и плясками. Разве ты не слышишь пронзительных выкриков и грохота литавр? Что это взбрело им на ум, Иошуа? Пойдем скорее!
С этими словами он подхватил обе доски повыше и зашагал быстрее вместе с Иошуа, недоуменно качавшим головою. «Пляска… пляска…» — повторял он сначала просто с тяжестью на сердце, а потом и с нескрываемым испугом, ибо скоро не осталось никаких сомнений, что это не схватка, когда один одолевает, другой же терпит поражение, а ликующее единодушие, и непонятно лишь, что это за единодушие, которое исторгает у них такой радостный вой.
Но скоро и это сделалось понятно, если только не было понятно уже и раньше. Страшное зрелище ждало их! Когда Моисей и Иошуа пробежали под высокой перекладиной ворот, оно открылось им во всей своей бесстыдной недвусмысленности. Народ сорвался с цепи. Они сбросили все, что Моисей, освящая их, возложил им на плечи, все благообразие божие, и копошились в омерзительном отступничестве.
Сразу за воротами была площадь, свободная от шатров, площадь Собрания. Туда они сошлись, там творили свое отступничество и копошились в нем, там праздновали подлую, убогую свободу. Перед тем как пуститься в пляс, все нажрались до отвала, это было заметно с первого взгляда, повсюду на площади виднелись следы убоя и обжорства. Кому же приносили жертвы, в честь кого били скот и обжирались? Оно стояло тут же. Посреди площади на камне, на цоколе алтаря, стояло оно — изображение, топорная поделка, гнусный идол, золотой телец.
Нет, то был не телец, то был бык, обыкновенный, доподлинный, истекающий семенем бык, как у языков земли. Тельцом он только звался, потому что был невелик, скорее даже мал, да и вылит скверно и смехотворен с виду — неуклюжая пакость! — но все же был еще слишком «хорош» для того, чтобы не узнать в нем быка. Вокруг идола ходил многолюдный хоровод, с добрый десяток колец; мужчины и женщины, сцепившись рука в руку, двигались под звон кимвалов и бой литавр, головы задраны кверху, глаза закатились, колени вскинуты чуть не до подбородка, визг, пронзительные стоны, дикие жесты. Кольца мчались навстречу друг другу — один позорный круг все время направо, другой налево; а посреди этой круговерти, перед тельцом, скакал Аарон в длинном одеянии с рукавами, которое он носил как хранитель скинии завета, а теперь высоко подобрал, чтобы ловчее было вскидывать длинные волосатые ноги. А Мариам била в литавры, предводительствуя женщинами.
Так вились они вокруг тельца. А поодаль творилось и вовсе несусветное; тяжко рассказывать о том, как низко пал народ. Одни ели медянок. Другие, не таясь, ложились с сестрой и кровосмесительствовали — во славу тельца! Третьи облегчались где придется, забывши про лопатку. Мужчины истребляли свою силу в честь Молоха. Кто-то нещадно колотил родную мать.
При страшном этом зрелище жилы на лбу Моисея вздулись так, что едва не лопнули. Лицо его побагровело, он разорвал кольцо хоровода, — хоровод, неуверенно покачиваясь, остановился, а его преступные участники вытаращили глаза и смущенно заухмылялись, узнав Учителя, — и бросился прямо к тельцу — семени, источнику и отродью преступления. Могучими руками он высоко поднял одну из скрижалей закона и обрушил ее на смехотворную скотину, так что ноги у быка подломились, ударил снова и на сей раз с такой силой, что доска разлетелась на куски, но зато и кумир превратился в бесформенную массу; потом взмахнул другой скрижалью и до конца разделался с мерзостью, стер ее в прах, и так как вторая доска была все еще цела, он разнес вдребезги и ее, грохнув о каменный цоколь. Потрясая кулаками, он стоял среди обломков, и стон вырвался из самой глубины его сердца:
— Ты, подлый сброд, ты, Богом забытый! Вот лежит то, что я принес тебе с горы от Бога, то, что он написал собственной рукой, чтобы дать тебе талисман против бедствия невежества! Вот оно лежит, разбитое и расколотое, рядом с остатками твоего кумира! Что теперь мне делать с тобой, что сказать Богу, дабы он не пожрал, не истребил тебя?
Тут он заметил, что Аарон, прыгун, стоит рядом с ним — долговязый, застенчивый, с потупленным взором и сальными локонами, падающими на шею. Он схватил его за грудь, встряхнул и закричал:
— К чему здесь эта пакость, этот золотой Белиал?[26] Чем провинился перед тобой этот народ, что ты губишь его такой страшной гибелью, пока я говорю с Богом на горе, да еще сам заправляешь треклятым хороводом?
Но Аарон отвечал:
— Ах, дорогой господин мой, не попусти своему гневу пасть на меня и на мою сестру: мы вынуждены были уступить. Ты ведь знаешь — это злой народ, они нас заставили. Ты ушел и пробыл на горе целую вечность — вот мы все и решили, что ты уже никогда не вернешься. И народ окружил меня и принялся вопить: «Никто не знает, что сталось с Моисеем, этим человеком, который вывел нас из Египта. Он не вернулся. Наверно, гора пожрала его своей пастью — тою, что плюется огнем. А ну-ка, сделай нам богов, которые шли бы перед нами, если нагрянет Амалик! Мы такой же народ, как все другие, и хотим ликовать перед богами, и чтобы боги у нас были такие же, как у других людей!» Так они говорили, господин мой, потому что — прости мне эти слова — верили, что избавились от тебя. Ну скажи сам, что мне оставалось делать, когда они обступили меня кольцом? Я велел всем вынуть из ушей золотые серьги и принести мне, расплавил золото, сделал форму, отлил тельца и дал им в боги.
— Да и отлил-то совсем непохоже, — презрительно вставил Моисей.
— Времени было в обрез, — возразил Аарон, — уже на следующий день, то есть сегодня, они желали учинить ликование перед всесильными богами. Поэтому я вручил им отливку (какое-то сходство в ней все же есть, этого ты не можешь отрицать), и они радовались и говорили: «Вот твои боги, Израиль, которые вывели тебя из Египта». И мы воздвигли алтарь, и они принесли всесожжения и заклали мирные жертвы, и ели, а потом немного поиграли и поплясали.
Моисей бросил его и сквозь распавшийся хоровод ринулся назад; остановившись рядом с Иошуа под пролетом ворот, он закричал что было силы:
— Кто верен Господу — ко мне!
И немало людей стеклось к нему, те, что были здравы сердцем и неохотно примкнули к буянам; и вооруженные юноши Иошуа обступили обоих.
— Несчастные, — сказал Моисей, — что вы натворили, и как мне теперь искупить ваш грех перед Иеговой, чтобы он не отверг вас за неисправимую жестоковыйность и не пожрал?! Сделать себе золотого Белиала, едва лишь я отвернулся! Позор вам и мне! Вы видите обломки — я говорю не об обломках тельца, чума их возьми! Я говорю о других обломках! Это дар, который я вам сулил и принес вам с горы, глаголы вечные и краткие, основа благоприличия. Это десять речений, которые я написал для вас у Бога на вашем языке, написал моею кровью, кровью отца моего, вашею кровью написал я их. А теперь от них остались одни осколки.
Услышав это, многие заплакали, и громкие всхлипывания вперемежку со сморканием огласили площадь.
— Может быть, потерянное удастся возместить, — продолжал Моисей. — Ибо Господь долготерпелив и многомилостив и прощает преступления и провинности, и никого не оставляет ненаказанным, — загремел он вдруг, и кровь прилила у него к голове, и жилы на лбу снова вздулись так, что, казалось, вот-вот лопнут, — но до третьего и четвертого колена, говорит он, я караю преступление, ибо я — ревнитель, Ревнитель имя мне. Здесь будет твориться суд, — воскликнул он, — и очищение кровью, ибо кровью был написан закон. Выдайте зачинщиков, которые первые стали кричать про золотых богов и нагло утверждали, будто телец вывел вас из Египта, меж тем как это сделал я, только я… говорит Господь. Они — добыча Ангела-губителя, кто бы они ни были. Их должно побить камнями до смерти и застрелить стрелами, всех, хотя бы их набралось и три сотни! Остальные же пусть совлекут с себя все украшения и пребывают в скорби и печали до тех пор, пока я не вернусь, ибо я снова взойду на гору божию и погляжу, в силах ли я еще хоть что-нибудь для тебя сделать, жестоковыйный народ!