Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Мережковский Дмитрий Сергееевич 22 стр.


Если верить богословам, то у каждого человека — свой бее. И в просвещеннейшем Петре Бернгардовиче Струве, который вообще в бесов не верит, а верит в «Великую Россию», может быть, тоже сидит «маленький бесенок с насморком».

Но бесы бесами, а люди людьми. Не пора ли сказать всей этой нечисти: «Не запугаете!»

Я не изгнанник, но, когда в Вержболове слышу голос Харона: «Паспорт пожалуйте», сердце у меня екает, как будто из одной категории бытия я вдруг попадаю в другую, из царства закона — в царство благодати. Что именно со мной по благодати сделают — высекут или помилуют, я не знаю, но ко всему готов и должен сознаться, что чувство это не без привычной сладости. «По сему одному узнаю, что я русский», как говорил один вольнодумец 20-х годов.

С этим чувством после границы качаюсь на широких колеях родного пути, убаюканный, как в мягкой люльке старою нянею.

А вот и Варшавский вокзал, и Забалканский проспект, и синий, как синька, с нелепыми звездами сусального золота купол Измайловского собора на пыльно-голубом, точно полинялом и выцветшем, небе.

Что «Петербургу быть пусту», я знаю, а все-таки люблю его, люблю — «жалею». Жалкий, жалкий, а все-таки мой, родной, и не только мой, но и Петра, Достоевского, Пушкина. Призрачный, несуществующий и страшно существенный. Как слóва из песни, так Петебурга из России не выкинешь. Но надо вглядеться, вдуматься, вжиться в него, чтобы понять чудовищную прелесть этого «Парадиза» петровского; надо обтерпеться, чтобы сквозь холерную вонь Фонтанки почувствовать весенний запах клейких листочков березовых. А первое, что лезет в глаза после больших городов европейских, — нищета, убожество, «мизерность». И дома, и люди, и лошади, и вывески, и улицы, и площади, и садики — все обшарканное, заплеванное, заплюзганное, пришибленное, прощелыжное. Гляжу на прохожих и удивляюсь: какие замухрышки несчастные! Лица — больные-больные, серо-зеленые, после страшной зимы семимесячной, как после тюрьмы или голода. «Боже, как грустна наша Россия!» — вспоминается воздыхание Гоголя.

Нигде так рано, как здесь, зима не кончается, зима, конечно, в умах и сердцах, а не в воздухе. Уже в начале мая весь Петербург на отлете. Все куда-то спешат, как будто исполняя пророчество: «Петербургу быть пусту», разъезжаются, разбегаются, как из зачумленного города. Устали, измучились, озлобились, перессорились, возненавидели себя и друг друга. У всех отвращение к виду своих улиц, своих комнат, своих обоев, своей обветшавшей и полинявшей вдруг на ярком солнце мебели, к лицам друзей и недругов: не глядели бы на все это глаза! Вон из проклятого города! На четыре летних месяца все как будто умирают, навеки разлучаются, чтобы встретиться осенью с таким удивлением, с каким, должно быть, на том свете встречаются покойники.

— А-а, Иван Иваныч! Ну, как лето провели в Финляндии? А у нас, в Новгородской губернии, представьте себе, под самую Троицу мокрый снег. У Сонечки плеврит, у Васеньки коклюш…

Рука руку жмет, а глаза удивляются: «Жив еще, старый хрыч!»

Я не был в России три месяца. Три месяца — миг, особенно в такие времена, как наше, когда «улита едет». Но в миге— вечность, не мертвое, часовое время, а живая, внутренняя «длительность» («durée», по Бергсону). Мигами бьется сердце, ткется живая ткань жизни, и цвет каждого мига — всей ткани цвет. Дифференциальное исчисление мигов — высшая математика общественности: в бесконечно малом — бесконечно великое. Именно здесь, в этих мельчайших дробях, атомах времени, зачинается то, что, может быть, потом вырастет в глыбы событий.

Вот почему захотелось мне приникнуть ухом и прислушаться к биению русского сердца, русского мига за эти три месяца.

Несмотря на запустение майское, я кое-кого застал еще в городе. Между прочим, двух моих приятелей: Гераклита плачущего и Демокрита смеющегося.

Гераклит — умеренно левый и беспартийный, до мозга костей интеллигент-общественник, весь обросший тем, что Белинский называл «социальностью», как старые деревья — мохом.

— Ну, что новенького? — начал я его расспрашивать.

— Да ничего, все по-старому.

— А «оживление»?

Он посмотрел на меня и только рукой махнул.

— Неужели кончилось? А забастовки рабочих, а последние события в Думе, а проекты «объединенной оппозиции» и проч., и проч. — вы же сами говорили, помните?

— Помню.

— Ну, так как же?

— Что как?

— Да вообще все? Чем пахнет в воздухе?

— Лучше не говорить чем.

— Ну, а все-таки?

— Мертвечиною…

Я замолчал, огорошенный. Он, тоже молча и не глядя меня, наклонившись низко над стаканом чаю, помешивал сахар ложечкой. Я вгляделся в него: да, устал человек за зиму; и не то что в лице осунулся, а как-то весь впал, вот как щеки впадают.

После молчания мы заговорили оба сразу. Это была одна из тех бесед, косноязычных, корявых, заплетающихся, мямлящих, которые возможны только в России, только в Петербурге, в белые ночи, —

Смысл таких бесед нельзя словами выразить, да, пожалуй, и нет смысла, а есть только «песня без слов», заунывная, за сердце хватающая музыка: «Боже, как грустна наша Россия!»

— Скверно у всех на душе, — говорил — пел мой собеседник. — И даже не скверно, а «трупно», вот именно трупно! На последнем банкете N-ских деятелей такая скучища была, что стыдно было смотреть друг другу в глаза. Что-то в роде «Бобка» Достоевского, до резолюции: «Ничего не стыдиться». И что такое сделалось, понять нельзя: все те же ораторы, что некогда «глаголом жгли сердца людей», а теперь слушаем их и зеваем до вывиха челюстей или «спим от печали», как ученики Господни в саду Гефсиманском. А слова об «оживлении» — как подкожные вспрыскиванья мускусом умирающему, почти трупу: мускус мускусом, а труп трупом. Один из ораторов свои впечатления рассказывал от поездки по городам Южной России, тем самым, что были очагами движенья в 1905 году. И как бы вы думали, что поразило его больше всего?

— Ну, что же?

— «Аполитизм», невозмутимость, неуязвимость, непроницаемость для всех вопросов общественных. Никому ни до чего дела нет, хоть кол на голове теши! «Ну ее к черту, политику!»

— Какой же вывод?

— Вывод — мертвая точка: ни тпру, ни ну… Вот как в механике, когда два рычага в прямую линию сходятся и чем больше сила, тем рычаги неподвижнее: нужен внешний толчок, чтобы с мертвой точки сдвинуться.

— Откуда же будет толчок?

— В том-то и вопрос, откуда! Сидим у моря и ждем погоды… Ну, да что об этом! Расскажите-ка лучше, как наши друзья поживают, изгнанники…

И начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто захотелось и ему приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига, но уже не здесь, в России, а там, за рубежом таинственным…

Первая беседа — с Гераклитом плачущим, вторая — с Демокритом смеющимся. Бывший марксист, теперь тоже умеренно левый и беспартийный. Человек умный, добрый, отзывчивый и, что всего удивительнее, счастливый, но видом счастья своего не оскорбляющий. Если Гераклит — весь впалый, ущербленный, как луна в последней четверти, то Демокрит — выпуклый, круглый, как та же луна в полнолунии.

— Какая часть России в кооперативном движении участвует, как вы полагаете? — чуть ли не с первого слова задал он мне свой любимый вопрос.

Я знал, но притворился незнающим, чтобы сделать ему удовольствие.

— Сотая?

— Как бы не так!

— Десятая?

— Как бы не так!

— Пятая?

— Как бы не так.

Я онемел от удивления, а он лукаво прищурился.

— Третья, батенька, третья часть России! И принялся мне рассказывать о кооперации маслобойных артелей так увлекательно, что, казалось, я слушаю новую «поэзу» Игоря Северянина.

— А существует ли связь между кооперативным движением и политикой? — робко вставил я, чтобы свести разговор к тому, что мне хотелось выведать.

— Как вам сказать? Прямой связи нет. Сами посудите: какая может быть связь между способами хранить свежее мясо или ценами на задки и передки бычачьи (задки для богатых, передки для бедных) и вопросами общей политики? Представьте себе социал-демократа, попавшего в кооперацию: некогда царствие Божие по Марксу и Энгельсу, а теперь задки и передки, — тут уж ни с каким социализмом не разгуляешься: «Смирись, гордый человек!»

— Так нет ли связи косвенной? — вставил я опять, чтобы как-нибудь из задков и передков бычачьих выбраться.

— Так нет ли связи косвенной? — вставил я опять, чтобы как-нибудь из задков и передков бычачьих выбраться.

— Косвенная — огромная. Кооперации, как всякое живое явление, сталкиваются с условиями русской действительности, и каждое из таких столкновений для десятков, сотен тысяч людей — нагляднейший урок политики: когда человек стукнется лбом об стену как следует, то начинает понимать, где раки зимуют. Недовольство в массах растет, копится, как электричество в воздухе. Правда, вся эта энергия до сих пор — статическая, неподвижная, и, чтобы перейти в кинетическую, движущую, ей нужен толчок…

— А сейчас — мертвая точка?

— Вот именно. Чему вы улыбаетесь?

— Ивана Ивановича вспомнил: он совсем как вы, насчет мертвой точки…

— Ну, что же? Значит, «прекрасные умы сходятся».

— Откуда же толчок будет?

Я думал, что Демокрит смутится от этого вопроса так же, как Гераклит. Ничуть не бывало.

— Толчок может быть с трех сторон, — отвечал он без малейшей запинки. — От Государственной Думы, от внешней политики, да и мало ли еще откуда…

В конце беседы, может быть, по той же связи мыслей, как Гераклит намедни, заговорил и Демокрит об изгнанниках и начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто и ему захотелось приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига уже не здесь, на родине, а там, в изгнании…

Когда он ушел, я открыл окно и выглянул на улицу. У подъезда торчал незнакомец таинственный в дрянном пальтишке, как-то нелепо и жалобно сзади подшлепнутом, тот самый, что каждый раз по возвращении моем на родину тут как тут… А на небе, остеклившемся, как незакрытые глаза покойника, чешуя облаков светлела светом невиданным, ни вечерним, ни утренним. И пустынная улица, и стены, и крыши, и окна домов, и понурая кляча извозчика, и незнакомец в пальтишке подшлепнутом — все голубело голубизною прозрачною, как внутри сапфира. И такая грусть была во всем, что хотелось плакать…

«Поклонитесь же от нас России!» — вспомнил я и почувствовал, что с мертвой точки не сдвинуться нам, пока не дойдет до России поклон изгнанников и не сольются в одно два биения русского сердца, русского мига — у нас и у них…

МАЛЕНЬКИЕ МЫСЛИ

I

Только простое вечно.

Из многих роз — капля масла, из многих мук — капля мудрости.

Не любить в жизни — быть сухим в море.

Все счастливы, все дышат воздухом; но никто не знает своего счастья, никто не видит воздуха.

В прошлом нет страха — вот почему оно так мило.

Один только страх — страх смерти; одна только надежда — надежда бессмертия.

«Надежда — кормилица старых» (Пиндар).

Чем дальше в жизнь, тем больше за спиною туча покойников.

Смерть нелепее, чем 2 x 2 = 5, а все-таки вот она, смерть!

Мы знаем, но не верим, что умрем. И ведь правда: не умрем.

Бессмертия нельзя доказать, как 2 x 2 = 4. И хорошо, что нельзя: оно вернее, т. е. должно быть вернее.

Что там, за гробом? То же, что здесь, только в ином измерении.

Быть или не быть — лукавый вопрос: кто об этом спрашивает, тот уже решил: не быть.

Неверующий не понимает, что можно верить; верующий не понимает, что можно не верить.

Нельзя доказать, что есть внешний мир (Беркли, Кант); точно так же нельзя доказать, что есть Бог. И то, и другое надо принять на веру; и то, и другое одинаково возможно или невозможно.

Все доказательства бытия Божия никуда не годятся; но «я знаю, что есть Бог, как стрелка на компасе знает, что есть полюс» (Байрон). Надо только, чтобы рядом с компасною стрелкою не было другого магнита, более сильного.

Бог всемогущ пока еще только для Себя, а не для нас, не для мира. Новалис хорошо сказал, что люди должны «помогать Богу».

«Я — Ты», обращение человека к Богу (изречение индийской мудрости). «Я — это Ты, в моем сердце Обиженный» (3. Гиппиус).

«Богоискатели» — глупая кличка: нельзя искать — можно только иметь или не иметь Бога.

В России сейчас много религиозных людей, но между ними нет связи: каждый думает, что он один.

В наше время всякий верующий имеет вид глуповатый. Вот почему так мало верующих; но все-таки больше, чем кажется.

Страх смешного и глупого делает людей смешными и глупыми.

Если бы меня спросили, какая книга самая свободная, самая мятежная, — я ответил бы не задумавшись: Библия. Недаром католикам запрещено ее читать, а мы не смеем или не умеем.

Око за око, зуб за зуб — это все помнят, а вот чего никто: «Если попадется тебе на дороге птичье гнездо с птенцами, и мать сидит на птенцах или на яйцах, то не бери матери» (Второзак., 22, 6). Тут уже «птички-сестрички» св. Франциска да и все христианство.

Трагедия иудейства — между человеком и Богом: человек борется с Богом (Израиль — «богоборец»). Трагедия христианства — внутри человека: человек борется с самим собою.

Евангелие не говорит одному «да», другому «нет», но одному и тому же «да» и «нет». На кажущихся противоречиях, на антиномиях держится Евангелие, как птица на крыльях.

Евангелие, т. е. одно уже то, что такая книга есть, не меньшее чудо, чем воскрешение Лазаря.

Христос никогда не смеялся? Да, в Евангелии нет смеха, но на всем улыбка.

Я пришел к Евангелию через древнегреческие трагедии. Когда я читал их, мне казалось, что нет ничего выше; но прочел Евангелие и увидел, что оно над ними, как звезды над горными вершинами.

Христос говорит с лодки, потому что по воде слышнее звук. Есть такие слова в Нагорной проповеди, которые не могли быть на равнине сказаны.

Музыка иногда убедительнее логики.

Пифагорейцы знали, что музыка — математика в звуках. С такою же точностью, как математика об этом мире, говорит музыка о мирах иных.

Христианство терпит поражение за поражением. Но терпит поражения то, с чем борются, а борются с тем, что живо.

Мир, по крайней мере наш земной мир, конечен, а следовательно, кончится. Хорошо или дурно кончится — это зависит отчасти от нас.

Животные не знают смерти. Человек стал человеком, когда он узнал, что смертен; и человечество станет человечеством, когда оно узнает, что смертно, т. е. что «кончина мира» — не пустая басня.

Как умные люди (Достоевский, Вл. Соловьев, Паскаль) могут верить в «черта»? Но если Бог — абсолютное добро в Личности, то почему бы не быть и абсолютному злу тоже в личности?

«Черт» хитер: ему надо быть невидимкою, и он делает смешными тех, кто на него указывает.

Какое же лицо у «черта»? Для тебя твое, для меня мое, для каждого свое.

Что человеку самое страшное? Он сам.

Ты себя жалеешь, как мать больное дитя. Но разбей дитя о камень, и увидишь, что это диаволов щенок.

Что такое «хам»? «Земля трясется и не может вынести раба, когда он делается царем» («Притчи Соломона»). Раб на царстве — хам.

В вечность мук можно было верить, но уже нельзя: тут неверие выше веры.

Дьявол судит нас по злым делам, а Бог — по добрым намерениям: ими рай, а не ад мощен.

II

Люди подлы, люди благородны. Но подлы ли в корне или в корне благородны — это еще вопрос.

Даже самые грубые люди с удивительною тонкостью угадывают, что мы о них думаем.

Я себе кажусь то лучше, то хуже других, но это обман самолюбия; я ни лучше, ни хуже других: я как все.

Легче простить другого, чем себя.

В тщеславии дурная любовь, но все же любовь к людям.

Слава — отрыжка: съедено, переварено — забыто; съедено, не переварено — помнится.

Духовно, как и телесно, в молодости мы лучше видим вблизи, в старости — издали.

Больные и несчастные чувствуют себя виноватыми: если мне плохо, значит, я плох.

Чем больше живешь, тем больнее и радостнее; все глубже забираешь сердцем в жизнь, как плугом в землю.

Боль — всегда рост души или тела.

В уединении приобретаешь, в общении отдаешь теплоту; но отдавай не жалея: чем больше отдаешь, тем больше приобретаешь.

Жизнь — со всячинкой. «Жизнь такова, что нельзя сказать ни того, что она очень хороша, ни того, что она очень дурна» (Софокл).

Я бы вынес все муки жизни, но как вынести грубость жизни?

Когда слышишь разговор на улице, то почти всегда о деньгах.

У дураков — своя логика, с которой иногда и умникам не справиться.

Есть люди с планеты Сатурн, где все тяжелее, чем на земле, — им здесь легко (Катковы — Бисмарки); есть люди с планеты Меркурий, где все легче, — им здесь тяжело (Лермонтовы — Байроны).

Мы считаем время по часам и думаем, что оно для всех одно. Но для каждого человека — свое время, и все времена разные. Современники отделены друг от друга веками. Вот почему так трудно столковаться.

Из записок XX века:

«Наша мысль — отточенная бритва, наша воля — гнилая нитка. С этим жить нельзя; можно только медленно сходить с ума, что мы и делаем».

Сейчас такая же анархия в поле, как и в политике. Террор пола. «Нельзя и надо убить» — нельзя и надо любить. «Еще необходимо любить и убивать» (Бальмонт).

Назад Дальше