Газданов Гайто Вечерний спутник
Гайто Газданов
Вечерний спутник
Это началось с небольшого недоразумения, которое произошло ночью, часа в два, в июне месяце, в Париже, лет десять тому назад. Я шел с северной окраины города домой и, дойдя до площади Трокадеро, сел на городскую скамейку, чтобы выкурить папиросу. Подходя, я увидел, что там уже сидел какой-то человек; и еще издалека можно было заметить - по опущенной голове, по особенной очевидной негибкости фигуры, - что это старик. Так и оказалось; я опустился на другой конец скамейки, вынул папиросу и закурил. Старик что-то пробормотал.
- Простите, - сказал я, - вы что-то сказали?
И тогда, неожиданно рассердившись, старик резко ответил:
- Да, я сказал, что даже ночью мне не дают покоя.
У него была круглая голова с седыми, редкими волосами, сердитые, черно-белые брови и неподвижное усатое лицо, точно сохранившее раз навсегда принятое выражение сдержанного бешенства.
- Извините, - сказал я, поднимаясь, - я не хотел вас беспокоить. - И я начал уходить. Вдруг неожиданно сильный голос, заставивший меня вздрогнуть от удивления, - настолько казалось невероятно, что он мог принадлежать этому человеку, которому на вид было лет восемьдесят, - остановил меня.
- Молодой человек!.. Я обернулся.
- Вы меня не знаете?
- Нет, Monsieur.
- Действительно, не знаете? Вы не журналист? Вы можете мне дать слово, что вы не журналист?
Я ответил, что я действительно не журналист. Тогда, успокоившись, старик отрывисто сказал мне: садитесь, - и я опять сел на скамейку. Была теплая июньская ночь, но воздух был свеж и влажен после недавно прошедшего дождя.
- Вы не француз? - так же отрывисто спросил старик.
- Нет, русский.
- То-то вас носит нелегкая в три часа ночи.
Я сказал в свое оправдание, что возвращался домой. Старик кивнул головой. Потом, через несколько секунд, спросил, сколько мне лет? Я ответил, он посмотрел на меня и вдруг широко улыбнулся и, когда я спросил, что его рассмешило, сказал:
- Нелепость, несуразность всего. Вы знаете, что о моей смерти во всех газетах уже готовы некрологи; через полчаса после того, как я умру, вы можете об этом прочесть в любом издании.
- И тогда то смутное воспоминание, которого я почти не сознавал, вдруг сразу прояснилось: уже минуту тому назад я, по-видимому, знал, что видел где-то, как нечто давно известное, эту характерную, круглую голову и эти седые усы. Когда я привык к неверному свету фонарей на площади, я рассмотрел глаза моего собеседника, идеально выцветшие и имевшие такое странное выражение, которого я никогда ни у кого не замечал - что-то вроде удивительного смешения свирепости и печали.
Я ответил ему, что это профессиональная черта и что она меня всегда возмущала, - как возмутительно, хотя и естественно, отношение к смерти могильщиков и служащих бюро похоронных процессий; сказал, что иногда это мне казалось настолько отвратительным, что я находил утешение только в иронической справедливости судьбы - и этих людей будут хоронить с тем же изуверским равнодушием их же коллеги. И я рассказал старику, как, во время гражданской войны в России, умирал от тифа один из моих товарищей, и у его койки, крутя папиросу неверными пальцами, стоял мертвецки пьяный фельдшер Феофан, который рассказывал какой-то анекдот, и когда я его спросил, есть ли какая-нибудь надежда, он посмотрел на меня мутными глазами и ответил:
- Чудак ты человек. Не видишь, - кончается к чертям, - а ты спрашиваешь. Посмотри на его морду, - не видно, что ли?
А через несколько месяцев - и чуть ли не на той же койке санитарного вагона - умирал фельдшер Феофан, раненный осколками снаряда в живот. В пустых глазах его, уже принявших предсмертное свинцовое выражение, стояли слезы, он повторял: Боже мой, неужели? Боже мой, неужели? - Все, что он когда-либо знал или думал, уже умерло, уже не существовало для него в эти минуты; и он уходил от нас, унося из всего, что было, только эту одну фразу: "Боже мой, неужели"? - а до этого он думал всегда, что не верит в Бога и не боится смерти, и в жизни своей был, может быть, прав, а теперь ошибался, умирая. Но и понятие об ошибке уже не существовало в его сознании - оно было там, с той стороны, в нескольких сантиметрах от его тела, там, где стоял я, и его глаза еще видели мою зеленую рубашку с погонами, широкий кожаный пояс, темную кобуру револьвера.
Старик внимательно смотрел на меня и потом сказал, когда я кончил рассказ:
- И вы думаете, что это хорошо?
- Нет, я этого не думаю.
- И какая польза от того, что вы знаете вещи, которых вы не должны были знать? Это все та же история Лазаря: оттуда не возвращаются. Или, если хотите, - как раздавленное растение: живешь изуродованным и непохожим на окружающих. Вы любите ордена?
- Ордена? - переспросил я изумленно. - Нет, я даже никогда об этом не думал.
- Это очень плохо, - сказал старик. - Я часто замечал, что человек должен любить ордена; если они для него не представляют ценности, - это очень плохой признак, чрезвычайно плохой. Что вы делаете в Париже?
Я ему сказал, что учусь, назвал ему моих профессоров. Он рассмеялся с неожиданным и нехарактерным, по-видимому, для неге добродушием и сказал, что он относит их к категории сравнительно невинных дураков. Он обещал мне когда-нибудь объяснить эту теорию. - Когда-нибудь? - сказал я. - Но я, может быть, никогда больше вас не увижу. - Старик пожал плечами, и мне стало неловко; я понял, что этого не следовало говорить ему. Он быстро повернул голову и опять сказал отрывисто, угадав мою мысль, что смерти он не боится, и не боится действительно, не так, как фельдшер Феофан. Впрочем, может быть, в последнюю минуту... - Вы читали Фауста? - вдруг перебил он себя и сам же себе ответил: - Да, конечно, читали, русские все читают.
Я уже привык к его отрывистому, постоянно перемещаюшемуся разговору. Становилось немного свежее, на луну время от времени набегали тучи, вдалеке, над Монмартром, стояло тусклое, красноватое зарево. Старик поднялся со скамейки и протянул мне руку в черной нитяной перчатке.
- До свиданья, - сказал он, - я был рад с вами поговорить. Вы не можете себе представить, какое удовольствие видеть человека, который не задает вопросов и не собирается извлечь из вас никакой выгоды.
- Оценка, конечно, лестная, хотя и отрицательная, - сказал я, невольно улыбаясь, - я в свою очередь должен вас поблагодарить за внимание.
- Мы, может быть, еще встретимся, - сказал он, - я иногда гуляю ночью, а живу я рядом. И так как мои ноги прошли уже почти все расстояние, которое им было предписано судьбой, то я не иду с Монмартра в Отэй, а дохожу только до этой площадки. Всего хорошего.
Он притронулся рукой к голове и ушел. Я стоял и смотрел ему вслед - на согнутую спину, на довольно быстрые движения его почти несгибающихся ног, которые он ставил носками врозь, почти как если бы он шел на пятках. Я подождал, пока, по моим расчетам, он должен был дойти до дому, и потом направился к себе; был уже пятый час утра.
----
То, что я не сразу узнал его, могло быть объяснено только полной неожиданностью этой встречи, ее невероятностью. Так, однажды, зимой, на рассвете, в одном из кафе Монпарнаса, где собираются обычно сутенеры, я увидел пожилого приличного человека, за столиком, уставленным многочисленными пепельницами и четырьмя недопитыми стаканами красного вина; он играл в карты с какой-то женщиной в черном - она сидела спиной ко мне, я не видел ее лица. Но человек этот показался мне удивительно знакомым; и только через секунду я понял, кто он; это был известный деятель, бывший русский министр, которого я привык видеть в совершенно иной, председательской обстановке. Так и тогда, я узнал моего собеседника только после того, как он сказал, что во всех газетах о нем давно готовы некрологи.
Его биография была известна всему миру, точно так же, как его прозвище, его легендарная резкость, его бешеный характер; все это непостижимым образом соединялось с громадным умом; его называли последним государственным человеком в Европе. Жизнь его была, действительно, не обыкновенная, и у него было все, что может пожелать человек, - огромная, несравненная слава и почти неограниченная власть, то есть то, что он презирал и ненавидел ее времени ранней своей юности. Как почти все очень умные люди, он не имел никаких иллюзий, и огромный жизненный опыт только увеличил и довел до крайних пределов то ледяное презрение к людям и то неизменное озлобление, о котором были написаны тысячи статей и десятки книг. Теперь удалившись от всего мира, он доживал последние дни и недели своей бесконечно долгой жизни. Я вспомнил его выцветшие глаза и походку с расставленными носками; ему было около девяноста лет. Он был для меня давно прошедшим историческим событием, живой развалиной давно исчезнувшего мира, и так непостижимо, нелепо и замечательно было то, что он дышал тем же воздухом и жил в те же пустые и тревожные дни, в тридцатых годах нынешнего столетия.
Я сомневался в том, что его еще когда-нибудь увижу, но время от времени в те же поздние часы приходил туда, где встретил его в первый раз, сидел, курил и ждал; но согнутая его фигура не появлялась. Прошло около двух недель - и вот однажды ночью я опять увидел его. Он сидел на своей скамейке, опустив голову, и медленно поднял ее, когда я подошел вплотную.
- А, это вы? - сказал он вместо приветствия. - Вы опять забыли вашу шляпу.
Я ответил, что не ношу шляпы.
- Может быть, это менее глупо, чем кажется на первый взгляд, - сказал он, - может быть, может быть. Хотя я в этом сомневаюсь, - прибавил он с внезапно повеселевшими глазами. - Садитесь, садитесь. Почему вы курите такие плохие папиросы, нет денег? Да? Это хорошо, в этом возрасте не нужны деньги.
- Я позволил бы себе...
- Да, знаю; вы думаете, что другие их глупо тратят, а вы бы тратили умно. Заблуждение.
Глаза его сузились, он засмеялся.
- Я очень рад, что вы в хорошем настроении, - сказал я.
- Со вчерашнего дня у меня нет болей, - ответил он. - Это ничего не значит, конечно, на юридическом языке это называется sursis {отсрочка (фр.).}. Но я приближаюсь, молодой человек, приближаюсь. Как ваши занятия?
Я ответил ему, что готовлю историю экономических доктрин. Он пожал плечами и потом сказал с сожалением, что можно было бы найти более интересное времяпрепровождение и что глупо, когда человек, которому нужно много есть и проводить дни с любовницей, сидит в закрытом помещении и изучает никому не нужную ерунду, тем более что все экономические доктрины никуда не годятся. Он считал еще теорию физиократов наименее глупой, как он сказал. И он стал объяснять мне быстрыми, отрывистыми фразами свои взгляды на несостоятельность тех положений, которые считались основными в политической экономии, - я поразился его исключительной памяти. Громадное большинство экономистов он считал глупцами; сколько мне помнится, только о Тюрго сказал, что тот был умен. Адам Смит был, по его мнению, компилятором, Рикардо спекулянтом, Прудон - крестьянской головой, не способной ни к какой эволюции. Потом он прервал себя и сказал:
- Сидите и думаете: вот старик разошелся.
- Нет, но ведь этим вопросам вы посвятили много времени в вашей жизни.
- К сожалению, к сожалению, - быстро сказал он. - Но это не дало никаких положительных результатов, все это прах и ерунда: человеческое общество основано на взаимном обкрадывании - и об этом ни в одном экономическом трактате ничего нет.
- Но ведь именно физиократы не проводили большого различия между ворами и коммерсантами.
- Они были правы, они были правы. Вы умеете править автомобилем?
Это было так же неожиданно, как во время первого нашего разговора вопрос о том, люблю ли я ордена. Я ответил, что умею. - Это хорошо, коротко сказал старик.
- Вы родились в России? В каком городе?
- В Петербурге.
- Удивительная страна, она готовит сюрпризы. Я их не увижу, а вы увидите. Если будете живы. - Потом он прибавил: - Я помню последнего императора, он был незначительный человек. Но с другой стороны, править стошестидесятимиллионным народом... - Он задумался, потом сказал непереводимую фразу: n'importe qui peut s'y casser le cul {Приблизительно: кто угодно сломает себе шею (фр.).}.
Он заговорил об истории и сказал, что она есть подлог и ложь: события никогда не происходили так, как они описаны.
- Но взятие Бастилии...
- Глупости... Два сумасшедших и три дурака - и это называется историческим событием, что вы скажете?
- Мне казалось, что не взятие Бастилии, как таковое, а как начало известного исторического процесса, который...
- Ерунда. Исторический процесс чужд понятию начала и конца, как вся природа. Чистейшая условность, чистейшая, чистейшая. Понимаете?
Он поднял на меня свои бесцветные, рассердившиеся глаза.
- Они обкрадывают друг друга, они пожирают друг друга, - вот содержание всей истории. Вы говорите о факторах? - сказал он, хотя я не произнес ни слова. - Эти факторы суть подлость и идиотизм.
- Мне казалось, что...
- У вас, может быть, доброе сердце, вам не хочется думать, что мир устроен именно так, а не иначе. Кроме того, вы ничего в нем не понимаете.
Он похлопал меня по плечу и улыбнулся.
- Не то что б я вас считал глупее других, видите ли, - я этого не думаю. Но вы не понимаете - так, как дети не понимают скабрезных анекдотов. Вот в чем дело.
Все, что он говорил, казалось мне удивительным - не потому, что было непохоже на обычные вещи, а оттого, что решительно все его высказывания неизменно были отрицательными. Это казалось мне неправдоподобным; он начинал походить на злодея из дешевого романа, в котором соединены решительно все недостатки и который лишен самой маленькой, самой случайной добродетели. Но вместе с тем это был живой еще и умный человек, и сплошная его отрицательность казалась мне невозможной. Я сказал ему это.
- Вы дикарь, - ответил он. - Вы задаете вопросы, которых не принято задавать. Европеец бы себе никогда этого не позволил. Но я предпочитаю это.
Лицо его исказилось, он зажмурил глаза и вдруг стал тихонько сползать со скамейки. Я подхватил его под руку, почувствовав на секунду худое старческое предплечье. Тело его показалось мне неправдоподобно легким. Он тяжело дышал с минуту, в глазах его стояло отчаяние. Потом он сказал:
- Проводите меня домой и непременно приходите завтра сюда же, в это же время.
Небольшое пространство, отделявшее нас от дома, в котором он жил, мы прошли за двадцать минут; несколько раз ему становилось плохо и тело его сразу оседало; мы останавливались, ждали, пока он отдышится, и потом продолжали идти. Последние несколько метров он прошел более уверенно.
- Благодарю вас, - сказал он у порога своей двери. - Значит, завтра мы увидимся. Если я попрошу вас об одной услуге, вы не откажете мне?
Я был очень взволнован и ответил, что я всецело в его распоряжении. Он попрощался, протянул мне дрожащую руку в своей неизменной нитяной перчатке.
На следующий день, купив вечернюю газету, я сразу увидел на первой же странице его портрет под сообщением о том, что с ним случился припадок уремии. В статье об этом было написано, что ввиду преклонного возраста больного врачи воздерживаются от каких бы то ни было высказываний.
----
Ночью я пришел на площадь Трокадеро, хотя было совершенно очевидно, что это не имело никакого смысла. Я знал, что он был тяжело болен, может быть при смерти, и, стало быть, не только не мог прийти сам, но вряд ли мог вспомнить о незначительном свидании и как-нибудь предупредить меня. К тому же он не знал ни моего адреса, ни даже моего имени. Я провел много часов там в те дни, и даже полицейские, изредка проходившие через площадь, стали смотреть на меня с подозрением, как мне показалось, но не беспокоили меня, по-видимому, из-за того, что я не был похож на бродягу, и к тому же никаких недоразумений за это время не случилось. Но я полагаю, что, если бы в этом квартале произошла в те времена кража, мне, вероятно, пришлось бы побывать в комиссариате и дать объяснение своего постоянного ночного присутствия на площади; и, конечно, тому, что я сказал бы, никто бы не поверил.
Я не считал бы себя обязанным к этому утомительному дежурству, если бы старик не спросил меня, могу ли я когда-нибудь оказать ему услугу. Слово "когда-нибудь" имело в его устах почти немедленный смысл; у него оставалось очень мало времени; оно измерялось днями, быть может, неделями, стало быть, я должен был быть готов каждую минуту. Я долго ломал себе голову над тем, что ему могло понадобиться от меня и почему он думал, что я могу оказать ему эту услугу. Он не знал обо мне ничего или почти ничего, не имел представления ни о моих возможностях, ни о степени моей готовности помочь ему в чем бы то ни было. Кроме того, что ему могло быть нужно? Несмотря на то что он давно ушел от власти, имя его оставалось магическим, и ему достаточно было отдать распоряжение, чтобы все было сделано так, как он этого хотел бы. Я не сомневался в том, что ему предстоят торжественные похороны, что давно готовы траурные каймы для некрологов и что вся страна ждет только его смерти, которая не могла, казалось, не наступить в самое ближайшее время. И о чем, о какой необыкновенной вещи мог думать этот человек в самые последние, в самые страшные дни? У него не должно было оставаться, как мне казалось, ни сожаления, ни раскаяния, ни желания исправить какую-либо ошибку - у этого старика, у которого презрение к людям было доведено действительно до беспримерной, почти нечеловеческой силы.
Прошли три недели. Я знал по газетам, что в состоянии его здоровья произошло улучшение, что накануне он в первый раз встал с кровати. И вот, ночью, я увидел, как он с трудом и необыкновенно медленно шел по направлению к площади. Я побежал ему навстречу и взял его под руку.
- Спасибо, спасибо, - отрывисто, как всегда, сказал он. - Если мы успеем, мы поговорим потом. Теперь я очень тороплюсь, мне надо ее перегнать, - сказал он, остановившись.