Мы проходили мимо скамейки. Я хотел посадить его.
- Нет, нет, - сказал он. - Помните, я просил вас об услуге?
- Я могу только повторить, что я в вашем распоряжении, - точно так же, как три недели тому назад.
- Вы сказали, что вы умеете править автомобилем. Вы можете отвезти меня в Beaulieu?
- Когда? - спросил я.
- Сейчас, - ответил он.
- Я готов, - сказал я. Я хотел его спросить, в состоянии ли он будет вынести долгие часы этого переезда, но не сказал ни слова. Мы продолжали идти, очутившись уже на одном из авеню, окружающих площадь. Старик сказал:
- Автомобиль стоит в ближайшем гараже. Я попросил вас отвезти меня, потому что не хочу, чтобы об этом путешествии кто-либо знал.
Я наклонил голову молча. Войдя в гараж, где нас встретил ночной сторож, араб, старик показал мне машину, на которой мы должны были ехать; это был прекрасный "Крайслер". Я открыл дверцу, старик влез внутрь, опираясь на палку и на мою руку, я вывел машину из гаража, и через двадцать минут мы уже были на дороге Фонтенбло.
----
Тени деревьев летели навстречу автомобилю; мотор работал совершенно бесшумно, и, только поглядывая на счетчик, я невольно напрягал все свои мускулы, почти бессознательно готовясь к какому-то страшному толчку. Дорога, впрочем, была почти пустынна, автомобили попадались чрезвычайно редко. Впрочем, я два раза чудом, как мне показалось, избежал катастрофы. Это случилось оттого, что у меня вдруг потухли фары и я от волнения не мог их нащупать. Луна то показывалась, то скрывалась за облаками; был предрассветный час. Впереди меня шел высокий грузовик; и всякий раз, когда я приближался к нему, чтобы обогнать, перед моими глазами появлялась черная точка, происхождения которой я никак не мог объяснить; со мной никогда таких вещей не случалось. В третий раз, когда я решил пренебречь этой точкой, стало чуть-чуть светлее, - и надавил на акселератор, теперь уже явственно перед самым стеклом я разглядел конец рельсы, который отстоял от платформы грузовика на несколько метров; я нажал на тормоз, машина плавно замедлила ход, и точка удалилась. Я обогнал грузовик и пустил машину полным ходом, стараясь наверстать потерянное, и через несколько километров едва не попал между двух двадцатитонных фургонов, шедших один навстречу другому. Но у того из них, который направлялся в Париж, не горели передние фонари, и оба они издали были одинаково освещены тремя красными огнями; я увидел их на повороте дороги и решил, что они идут друг за другом; когда я обогнал первый из них, красные точки второго стали приближаться с невероятной быстротой, как во сне, и только тогда я понял, в чем дело. Автомобиль шел слишком быстро: если бы я резко затормозил, машина перевернулась бы, - пришлось задерживать ее, то нажимая, то отпуская тормоз; и когда я, наконец, почувствовал, что она совершенно подчиняется мне, я успел забрать вправо, и грузовик прошел мимо с тем особенным шипением и присвистыванием, которые характерны для дизелевских моторов.
Посмотрев назад, я увидел, что старик сидит с закрытыми глазами; он, по-видимому, дремал и ничего не заметил. Города и деревни, которые мы проезжали, были совершенно пустынны в эти часы. Мелькали столбы с надписями о том, что до такого-то города столько-то километров. Уже давно взошло солнце, стало жарко, я снял пиджак. В первый раз, когда я остановился, чтобы купить бензин, старик воспользовался остановкой, чтобы спросить меня, выдержу ли я безостановочное путешествие до Beaulieu.
- Я-то выдержу, - сказал я, - но не кажется ли вам, что вам это будет очень трудно?
- Не думайте обо мне, - сказал он. - Я дремлю все время: есть все равно ничего не могу.
- В таком случае, - сказал я, - мы доедем.
Но к двенадцати часам дня я с тревогой почувствовал, что мне смертельно хочется спать; к счастью, в это время на дороге было уже много автомобилей и приходилось напрягать внимание. Кроме того, я курил папиросу за папиросой и, в общем, все-таки держался. Чем дальше, однако, тем мне становилось труднее; но мы уже проехали Тулон. Я еще два раза брал бензин и, наконец, - было около восьми часов вечера, - мы проехали Ниццу и по дороге, которую я знал очень хорошо, как улицу в Париже, на которой жил, доехали до Beaulieu. Я остановил автомобиль перед небольшим особняком, окруженным пальмами. Я слегка пошатывался - огненные зайчики прыгали в моих глазах. Я открыл дверцу и помог выйти старику.
- Спасибо, мой милый, - сказал он. - Идите, ложитесь спать; когда выспитесь, приходите сюда. Приходите завтра утром. Спокойной ночи. Деньги вам нужны?
- Да, у меня четыре франка в кармане.
Я вошел в первую гостиницу, пообедал дремля, потом вошел в комнату, которую мне отвели, едва нашел в себе силы раздеться и заснул мертвым сном.
----
Я проснулся в девять часов утра, проспав одиннадцать часов подряд. В комнате было душно, из ближайшего сада доносился треск цикад, и, пока я не пришел в себя окончательно, на что потребовалось все-таки несколько секунд, этот звук особенно поразил меня. Потом женский голос внизу сказал, удаляясь и, по-видимому, отвечая остающемуся здесь собеседнику - je le crois bien {Я в это очень верю (фр.).}, - с таким южным акцентом, в котором нельзя было ошибиться, и я сразу вспомнил это бесконечное ночное путешествие и старика, которого я вчера оставил у входа в особняк с пальмами. Одевшись, я сходил к парикмахеру, потом купил по дороге купальные трусики и полотенце. В заливчике, на берегу которого стоял Beaulieu, море было идеально спокойное, как всегда; глубоко на дне темнели камни, на прибрежных подводных островках росли альги, из которых живыми фонтанами расплывались целые стайки маленьких рыб; крохотные зеленые крабы бегали по камням, на дне, и, чтобы их увидеть, нужно было лежать на воде почти неподвижно, на животе, погрузив лицо в море и пристально глядя вниз. Меня еще раз поразили всегдашнее особенное безмолвие Beaulieu и неподвижная его красота. Здесь жили на покое, - как и по всему побережью Средиземного моря, - но здесь особенно, - очень пожилые и очень уставшие люди, которые ждали обманчиво ласковую, южную смерть, в этой сверкающей от солнца и моря, в этой оранжерейной котловине. Эти люди жили в глубине домов, и еще в прежние времена я неоднократно видел их в Beaulieu; они всегда были очень одеты, носили идеально ненужные галстуки, воротнички и зонтики, и жестокое южное солнце все же, по-видимому, не могло прогреть их до конца; я думал, что навстречу ему из глубины этих иссушенных тел уже поднимался тот последний холодок, против которого не было никаких лекарств. Иногда их сопровождали собаки, почти всегда хороших, хотя почти исчезнувших нынче пород, но невзрачные, с жалобными глазами и, в общем, похожие на своих хозяев. И только однажды я видел как-то рядом с высокой старухой, державшей в сухой руке ремешок, на котором она вела дряхлого пуделя, - ее молодую, по-видимому, компаньонку, которой, наверно, было двадцать два или двадцать три года; у нее было литое тело под легким платьем, тяжелые губы и голодные глаза с длинными ресницами; она прошла мимо меня - я сидел на скамейке и читал газету, - обернулась несколько раз, и через минуту я заметил, что прочел до конца статью, из которой не понял ни одного слова. Я посмотрел вслед, потом подошел ближе и увидел ту же группу - старого пуделя, оседающего на задние лапы, медленную походку старухи на несгибающихся ногах и рядом с ними загорелую спину девушки с блестящей, точно смазанной маслом, кожей и чуть-чуть покачивающей на ходу все то же великолепное тело. - Нелепо и замечательно, - сказал я вслух самому себе, не очень хорошо зная, почему это нелепо и что замечательно.
В тот день после купанья я прошел еще пешком несколько километров, дошел до Cap-Ferrat, где выпил кофе, и вернулся в Beaulieu к половине первого: было пора уже идти туда, где я оставил вчера своего спутника. Я позвонил у железных резных ворот; мне открыла молодая женщина, которая, по-видимому, была предупреждена о моем приходе, потому что ни о чем не спрашивала меня; она ввела меня в комнату, где стоял диван, два кресла и небольшой столик с пепельницей; на единственной гравюре, украшавшей стену, плыл, раздувая многоэтажные белые паруса, старинный и очень классический фрегат. Через минуту меня попросили войти, и я оказался на террасе, выходящей в небольшой сад и затянутой коричневым пологом; и в кирпичном цвете, который давали солнечные лучи, проходя сквозь этот полог и создавая неправдоподобную, картинную окраску, я увидел маленькую старушку с очень живыми глазами, на которых были, как мне показалось, следы слез. Этому, впрочем, не следовало придавать особенного значения, потому что, как я вскоре убедился, она плакала с необыкновенной легкостью и по поводу самых незначительных вещей. Но во всем - и в ее улыбке, и в ее манере говорить, и в жестах ее коротких сухеньких рук, и в интонациях ее слабого голоса - было необыкновенное очарование. Она говорила на прекрасном французском языке с чуть заметным акцентом, но настолько незначительным, что трудно было понять, каким именно.
- Это вы привезли Эрнеста? - сказала она мне. - Очень хорошо сделали, очень хорошо сделали. Он черствеет в Париже. А так как он совсем старый и характер у него всегда был ужасный, то это должно быть невыносимо; немного нашего южного солнца ему не повредит. Скажите, - она понизила голос, и на глазах ее мгновенно появились слезы, - он действительно очень плох?
Что я мог ей ответить? Я сказал, что нет, я лично этого не думаю, что, как она должна знать, врачи ничего не понимают и сами всегда бывают поражены всеми изменениями в состоянии больного, - только они скрывают это удивление, так как иначе они потеряли бы уважение пациентов. Но они не знают больше нас, мадам, в этом я твердо уверен. Кроме того, раз он мог проделать такое путешествие из Парижа в Beaulieu, стало быть, состояние его здоровья совсем не так плохо.
- Да, может быть, вы правы, - сказала она со вздохом. В это время из соседней комнаты послышались тяжелые, шаркающие шаги, я повернул голову и увидел старика; он был в темно-сером халате, скрывавшем его необыкновенную худобу; он шел с еще большим трудом, чем обычно. Я встал и поклонился ему.
- Здравствуйте, как спали? - спросил он. - Отдохнули? Человек устает один раз в жизни, в сущности, - и от этой усталости никакой отдых не вылечивает, - а до тех пор...
- Он очень склонен к афоризмам, - сказала старушка, - почему вы не писали книг, Эрнест?
- Вы знаете, что у меня было мало времени; а кроме того, ни одна книга еще ничего не изменила в истории людей.
- Вы неисправимы, Эрнест, - сказала старушка, - а Евангелие, например?
- Не требуйте же от меня, чтобы я написал Новый Завет, - сказал старик с улыбкой.
Я внимательно смотрел на него; он очень изменился за эти сутки, лицо его смягчилось, хотя морщины обозначались на нем с той же, если не большей, беспощадной резкостью. Но в том выражении его выцветших глаз, которое так поразило меня, когда я разглядел его впервые, я не видел больше первоначальной и, вероятно, всегдашней свирепости; в них осталось только сожаление, и это было так неожиданно и непривычно и так, я бы сказал, не подходило ему, что я все ждал, не изменится ли вновь его взгляд, и всякий раз мое ожидание было обмануто. Он от этого сразу стал беззащитнее и из такого, каким его знали современники, превратился в очень старого и очень больного человека, которому осталось жить немного дней.
Мы позавтракали вместе. Старушка жаловалась мне на кухарку, которая, по ее словам, страдала исключительной забывчивостью и всегда все путала. Хорошо еще, если она не сыпет перца в сладкое. - Это объяснялось, но мнению хозяйки, двумя причинами, - во-первых, возрастом кухарки, во-вторых, тем, что она пьет, как все женщины с севера, - Такая глупая старуха! - говорила она. - Но ведь не могу же я с ней расстаться. Подумайте, она служит у меня... - здесь она задумалась, не могла вспомнить и, наконец, позвонила два раза. На звонок вошла среднего роста женщина в черном, с резким мужским лицом.
- Христина, сколько лет вы у меня служите? - спросила старушка. Кухарка вздрогнула, как мне сначала показалось, потом я понял, что она икнула - она, действительно, была навеселе - и ответила неожиданно высоким, хрипловатым голосом:
- Тридцать шесть лет, мадам. Это все, что вам нужно, мадам?
- Да, можете идти. Видите, мосье, тридцать шесть лет.
- Вот, - сказал старик, - вот о ней бы и написать книгу.
- Что вы, Эрнест? Что же о ней написать? Она готовила и пила всю жизнь, и больше ничего.
Старик покачал головой.
- За эти тридцать шесть лет миллионы людей были убиты, миллионы искалечены, другие проехали тысячи километров, изменили всему, что они знали, забыли родной язык, целые страны исчезли с лица земли, были революции, гражданские войны, и мир готов был рассыпаться, - а Христина все это время жарила мясо, пила кальвадос, и даже имена этих стран для нее неизвестны. И теперь скажите мне, что это не нелепо?!
- Все нелепо, Эрнест, но кухарки все-таки необходимы. Она никогда не была министром, эта бедная Христина, разве ее можно за это упрекать?
- Напротив, - сказал старик с улыбкой, к которой я уже начал привыкать, - ее нужно с этим поздравить. - И через секунду добавил: - Ее и нас.
После завтрака он отвел меня в сторону и спросил, нет ли у меня спешных дел в Париже, которые бы требовали моего присутствия. Я ответил, что нет, меня никто не ждет; единственный человек, который заметит мое отсутствие, это хозяйка гостиницы, в которой я живу, - но и она не будет очень удивлена, я заплатил ей на днях, а к моим отлучкам на несколько дней она успела привыкнуть, и даже, если предположить, что она к ним не могла бы привыкнуть, то 0 это никакой роли не играло бы. Старик мне сказал, что он собирается выехать в Париж послезавтра и что мы могли бы поехать вместе на том же автомобиле.
- Я перед вами в долгу, - сказал он, - и вы имеете право знать некоторые вещи и понять причины моего странного поведения.
- Ну в какой степени я не хотел бы...
- Знаю, знаю. По я чувствую себя не вправе, вы понимаете... Я вам объясню это. Куда вы идете сейчас? - вдруг перебил он себя. Я сказал, что поеду в Ниццу, что мне хотелось бы повидать своих знакомых. Мы условились, что я приведу в порядок автомобиль, который неподвижно стоял все там же, густо покрытый грязью, - и приеду за ним послезавтра утром.
----
Я провел эти полтора дня в беспрерывных разъездах, спеша побывать во всех местах, которые я знал и любил. Я говорил о политике в маленьком кафе того местечка, где жил летом год тому назад, безуспешно пытался ловить рыбу в зелено-коричневом гроте, за Cap-Ferrat, лазил по узким, как коридоры, улицам средневекового городка St. Paul, сидел в порту Villefpanche вечером и смотрел на американских матросов с только что пришедшего крейсера, увидав который, бойкая хозяйка какого-то незначительного магазина тотчас же обтянула свою французскую вывеску давно, по-видимому, приготовленным и специально для таких случаев заказанным куском материи с надписью "Your little shop" {Лавочка для вас (англ.).}; матросы танцевали с местными красавицами, которые все прибывали в порт, а на берегу, возглавляя специальную портовую американскую полицию, стоял сорокалетний мужчина в парусиновых гетрах, не очень большого роста, но почти квадратный, с тяжелой нижней челюстью и пудовыми кулаками, несомненно видавший виды и равнодушно готовый ко всему. Оттуда я уехал в Ниццу, посмотрел кинематографическую хронику, затем побывал в Антибе, поднялся к маяку и долго глядел на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную и извивающуюся прибрежную дорогу. И опять, как всякий раз, когда я приезжал на юг Франции, мне казалось, что я попал,, наконец, на родину; и я не понимал, как может раздражать или утомлять моих знакомых этот постоянный зной, это неизменное безоблачное небо и сверкающее под солнцем море. Даже конфетная декоративность некоторых мест, слишком уже явная, нисколько не коробила меня, она оставляла меня равнодушным, как равнодушны к ней были местные жители. И, подобно обитателям Beaulieu, я тоже хотел бы умереть здесь, втягивая в бессильные - в эту минуту - легкие последние глотки этого удивительного воздуха, соединившего в себе море, солнце и зной и далекий запах раскаленных сосен.
Я возвращался в Beaulieu знакомыми дорогами. Вот вилла, на крыше которой всегда стояла фарфоровая кошечка, - в этой вилле жила богатая и очень надменная старуха, составившая себе состояние эксплуатацией публичных домов в Париже; она начала свою карьеру четырнадцатилетней девочкой на тротуарах улицы С.-Дени и теперь кончала здесь свое долгое и преступное существование; вот вилла "Анюта" с петушками, деревянными колокольчиками, вечно неподвижным флюгером и изображением Николая Угодника на воротах; "Анюта" принадлежала бывшему гвардейскому офицеру, чрезвычайно лихому, по-видимому, человеку, гремевшему, по его словам, в Петербурге в девяностых годах прошлого столетия, - с обычным и всегда готовым арсеналом "клубничных" воспоминаний, в которых неизменно фигурировали злополучные и маловероятные ванны из шампанского; о них все-таки, я думаю, он где-то прочел - в часы либо невольного тюремного досуга, либо совершенно лютого безденежья, потому что в нормальное время он ничего не читал, кроме Библии, как он сам говорил; и я долго недоумевал, зачем этому человеку Библия, пока однажды не заметил, что она была покрыта густой пылью, - и тогда я успокоился.
В ночном воздухе изредка раздавался постепенными звуковыми полукругами собачий лай; начинал один пес, несколько ниже отвечал другой, за поворотом третий, потом - о, я сразу узнал их голоса - часто-часто, свирепыми баритонами, залаяли два бульдога из розовой виллы, там, где дорога изгибается, подходя к морю, и где живет человек, с золотым браслетом на правой руке, по старой привычке пудрящийся и красящий ногти и про которого мягко говорили, что он был человеком "странных нравов"; но бульдоги у него были хорошие.