Трактат имел посвящение «Б. М.-К.» и был шедевром Морвида. Лет четыреста назад, в барочной Праге, его обсуждали бы, перепечатывали, передавали из рук в руки, из библиотеки в библиотеку, воспевали и опровергали. Сейчас это не было нужно никому, включая и меня. Не знаю, как Всевышний, но Бог Теологического Жанра не то что спал — он давно уже лежал в могиле, не давая никаких намеков на воскресение. Но вот история Барбоса из моей головы не шла; и ключевым здесь был не вопрос, куда исчез богохульник, и даже не исчез ли вообще, а совсем иное: в своем ли уме главный и единственный свидетель происшествия, Андрей? Я перебирал в памяти тот наш разговор, когда я примчался в его кабинет по первому же зову, как расспрашивал его, смущенного, испуганного, ликующего, как смотрел во двор, на цепочки следов на снегу, как переводил взгляд в комнату: вот письменный стол с устаревшим компьютером, вот лыжные палки и сапожищи в углу, вот рядом с ними потемневшая от сырости черная сумка, вот смешной журнальный столик времен эпохи стабилизации, две чашки, чайник, заботливо укутанный еще более винтажным полотенчиком с вышивкой, фактически рушничком, вот очень такой советский бутерброд с маслом и сыром, который нервный хозяин предлагает разделить с ним, извините, Петя, я же никогда никого не жду, ношу все только для себя одного, но для меня тут много, очень много, да я вообще и есть-то не хочу… Господи, что за бред.
В отличие от 2001 года, отвертеться от обсуждения Морвидового опуса мне не удалось, да и трактат был совсем иного качества и свойства — не говоря уже об обстоятельствах и мотивах его сочинения. С Андреем надо было встретиться; как только я понял это, тут же принялся за подготовку: зная музейный, библиофагский характер моего приятеля, я должен быть во всеоружии — говорить убедительно, иметь на руках все факты и версии, интерпретировать серьезно, логично и — в конце концов — неотразимо. Я старался. После (а частенько вместо) работы я бродил по русским форумам и блогам, я изучил бесславную биографию Бориса Митрича-Коровина ака Барбос, его завывания, тявканье и щелканье зубами, его подленькое провокаторство, его тяжкую шизофрению, которая, я уверен, и определила его судьбу от покрытого советской мглой начала до нелепого конца. Наконец я был готов. Созвонились. Договорились встретиться в той же чайной, что и раньше. Странно, что это место не называется «Амадеус».
Аюрведический чай. Гиокуро. Все как две недели назад, только вот русских туристов нет, никто не принимает место отдыха персонала за сортир. «Борис…» — Морвид оторвал взор от мутной коричневатой жидкости в своей чашке и странно зыркнул на меня. «Что?» — «Помните, здесь в прошлый раз русские были, кричали громко…» — «Ах да. Ну так что же книга? Как вам?» — «Удивительная, Андрей, удивительная. Вы, как сказали бы сейчас в России, закрыли вопрос. Больше тут сказать нечего. Истина явлена во всем своем свете. Черном свете». — «Почему же в черном? Уж не в гностицизме ли вы меня обвиняете?» — «Нет, вряд ли… Хотя что-то от гнозиса во всей этой истории есть… Нет. Тут не гностицизм, а непомерное, чудовищное, ничем не обузданное тщеславие». —?.. — «Ну да, конечно тщеславие, а что же еще? Тихая жизнь на излете совка, нищета провинциального доцента в гайдаровской Рашке, что дальше?.. Сбежали в убогую Богемию, музей, чужие люди, чужие книги, все чужое, холодное, бессмысленное. Остается только сказки про чешскую святость плести… Еще чаю?» — «Нет-нет, у меня есть, спасибо! Так что дальше?» — «Да… А тут вдруг, спасибо тебе, Бог Силиконовой долины, Интернет какой-то появляется, русские разговорчики, форумы, блоги… Можно проповедовать, сочинять, придумывать… Вы кого-то упросили там, в России, собакой выть?» — «Петя, вы все-таки скептик, а таким не дано понять все величие и могущество Господа, пусть и регионального, силиконового. Кто же моего Барбоса самолично видел? И собак его? Никто. О перформансах писали, это верно; даже видео вывешивали, но, сами понимаете, найти в сети несколько собачьих видеоминут и наложить на них другой звук… Ну, в общем…» — «Черт, вы оказались еще хитрее… А я, наивный, думал о соучастниках, подельниках, подручных… В общем, это уже не важно. Потом ваш Барбос записался в богохульники и негодяи. Зачем?» — «Петя, вы же прочли мою книгу! Или не прочли опять? Нет? Да?» — «Понял-понял. Ага, разбудить Бога от спячки. Точнее, разбудить почтеннейшую публику от спячки по поводу Бога. Прекрасная, очень достойная цель…» — «А что именно вам не нравится?» — «Вранье, дорогой Морвид, вранье, изощреннное, истеричное, изобретательное вранье. Нет, не теология — вранье шизофреника. Ведь это все про власть, а не про Бога, так ведь? Придумали стервеца, потом вразумили его, тем самым вразумив Всевышнего, а потом и трактат написали об этом, не так ли?»
Морвид молчал. Он не был смущен. И даже расстроен. Он ликовал.
«Ну а потом вы дошли до финала, настоящего честертоновского финала, ведь где теология плюс исчезновение человека посреди города — это типичный Кит Гилбертович. Тут и пригодился ваш второй паспорт, на настоящее имя?» — «Первый, Петя, первый паспорт». — «Ну да, Борис. Именно. Первый. Все бы ничего, только вот не надо дергаться при этом слове. Мало ли Борисов?» — «Петя, дорогой, я знал, что погорю на этом». — «А вторая, сырая пара ботинок в сумке? А один бутерброд на двоих, на вас с — не дергайтесь — Борисом? Вы же его ждали с поезда? Как не покормить богохульника?» — «Каюсь. Несколько недочетов. Но ведь план исполнен! Все получилось!».
В его взгляде опять вспыхнуло лукавство, только оно было тяжелым, недобрым, безнадежным, ничего кроме него, кроме желания обмануть, просто так, мистифицировать все, свою жизнь, другую, жизнь вообще, теологию, криминалистику — все. Нет ничего, кроме обмана, этого бесконечного подмигивания самому себе в зеркало, которое отражается в зеркале напротив, так что все в этом мире — бесконечная злая лукавая усмешка, безнадежная ухмылка Мары, оскаленный череп Херста, усыпанный бриллиантовой крошкой. «Ну, в общем, гностицизм, да». — «Вы думаете?» Мне послышалась робкая надежда в его голосе, нет, не давать никаких даже намеков на исполнение желаний, планов и т. д., никаких, а то опять лукавство, эта святость для жалких. «Я расплачусь». — «Вы очень добры, Петя…» — «Думаете?»
Мы плелись вверх по Нерудовой, то есть плелся я, а Морвид буквально лез, размахивая палками. Народ смущенно сторонился, только дети позволяли себе хихикать, но издалека, на безопасном расстоянии. «Если надеть на палки те самые ботинки, то нас уже не двое, а трое. Вы долго тренировались? Следы были очень похожи на настоящие». — «Я серьезный человек, Петя. Конечно. Пару месяцев. Съездил в Россию. Купил две пары. Одну потом выбросил, слетали с колец. Дома рассыпал по полу песок, учился, изучал следы. По-моему, получились!» — «Вышло просто отменно, просто отменно. А дальше — как я и думаю? Пришли в музей раньше всех, надели на палки башмаки, прогулялись с ними до середины двора, потом палки в одну руку, ботинки в другую, до стены, потом назад и тю-тю? И нет никакого Барбоса? Был да сплыл?» На Морвида было приятно смотреть: он раскраснелся, то ли от ходьбы, то ли от удовольствия, то ли бог знает от чего. Не приятно смотреть, конечно, нет, странно, просто странно; это все-таки была радость, но не имевшая ко мне, к другим, к роду людскому никакого отношения. Он будто возносил благодарности неведомому мне Богу, а я присутствовал при этом, посторонний его радостям и играм, неловко как-то… Да и вообще, я устал и пора домой.
Мы вышли на площадь, посреди — чумной столб, сзади и слева — церковь, превращенная в отель, лавки безделушек, кафе для зевак. Тряпичное серое небо. Зябко, по-сиротски зябко. «Ну что, мне пора. Спасибо, Петя, что прочли мой трактат. Вы почти все верно поняли, браво». Он перехватил палку другой рукой и протянул мне ладонь. Господи, ну конечно же! «Слушайте, а ведь они вам не нужны!» — «Что не нужны?» — «Палки. Эти палки. Лыжные». — «Ну не нужны, и что?» — «А зачем же вы с ними таскаетесь десять лет? Кого дурите?» — «Нет, Петр, зря я вас похвалил. Ничего вы не поняли. Прощайте».
Вряд ли он менял их хотя бы один раз за все годы, эти лыжные палки. Концы совсем сбились о градчанские булыжники. Кольца перекореженные и нещадно исцарапанные. Ручки затерты, петель на них нет и в помине. Я успел внимательно разглядеть их, пока ждал следователя на следующий день, в дворике бывшего епископского дворца, на неглубоком, тающем снегу. Испуганные музейщики толпились за огромной стеклянной дверью, мне видны были их неопределенные вялые жесты, серые гримасы, беззвучные реплики. От двери тянулись две цепочки следов, в середине двора две пары ног превращаются в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму. Но еще страннее другое. У двери, рядом с урной, лежат лыжные палки. Рядом с ними, прислонившись к стене, сидит их хозяин, Андрей Морвид, он морт, простите, мертв. Он окоченел постмортем. Голова нелепо свисает с неестественно вытянутой шеи, на которой болтается обрывок веревки. Другой обрывок привязан к роскошной барочной медной ручке двери. Ноги Морвида вытянуты. Желающие могут сравнить рисунок подошвы его огромных сапожищ с отпечатками на снегу, теми, что прошлись туда-сюда. Что же до другой пары, то она лежит, наспех засунутая в мокрую черную сумку, в урне. Я знаю это, но никому не скажу.
Мы вышли на площадь, посреди — чумной столб, сзади и слева — церковь, превращенная в отель, лавки безделушек, кафе для зевак. Тряпичное серое небо. Зябко, по-сиротски зябко. «Ну что, мне пора. Спасибо, Петя, что прочли мой трактат. Вы почти все верно поняли, браво». Он перехватил палку другой рукой и протянул мне ладонь. Господи, ну конечно же! «Слушайте, а ведь они вам не нужны!» — «Что не нужны?» — «Палки. Эти палки. Лыжные». — «Ну не нужны, и что?» — «А зачем же вы с ними таскаетесь десять лет? Кого дурите?» — «Нет, Петр, зря я вас похвалил. Ничего вы не поняли. Прощайте».
Вряд ли он менял их хотя бы один раз за все годы, эти лыжные палки. Концы совсем сбились о градчанские булыжники. Кольца перекореженные и нещадно исцарапанные. Ручки затерты, петель на них нет и в помине. Я успел внимательно разглядеть их, пока ждал следователя на следующий день, в дворике бывшего епископского дворца, на неглубоком, тающем снегу. Испуганные музейщики толпились за огромной стеклянной дверью, мне видны были их неопределенные вялые жесты, серые гримасы, беззвучные реплики. От двери тянулись две цепочки следов, в середине двора две пары ног превращаются в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму. Но еще страннее другое. У двери, рядом с урной, лежат лыжные палки. Рядом с ними, прислонившись к стене, сидит их хозяин, Андрей Морвид, он морт, простите, мертв. Он окоченел постмортем. Голова нелепо свисает с неестественно вытянутой шеи, на которой болтается обрывок веревки. Другой обрывок привязан к роскошной барочной медной ручке двери. Ноги Морвида вытянуты. Желающие могут сравнить рисунок подошвы его огромных сапожищ с отпечатками на снегу, теми, что прошлись туда-сюда. Что же до другой пары, то она лежит, наспех засунутая в мокрую черную сумку, в урне. Я знаю это, но никому не скажу.
Горланова Нина. Букур Вячеслав Кукольник. Рассказ
Средь хода жизни зимне-скрипучего… короче, в Фиалохолмске начали цикл радиопередач «Семь чудаков нашего края».
В селе Ручейки проживал один такой — кукольник Петр Федорович Фролов, он же Петрофан.
— Это островок невинного света! — выскользнула из внедорожника журналистка Карина Бедуин (три кости, обтянутые хорошенькой физиономией, а не оторваться!).
Уста ее почти лобызали серебристый диктофон.
— У него счастливые глаза, как у композитора Журбина! Его зеленые варежки — как листики весенние…
На самом деле эти «счастливые глаза» кукольника уже полгода передают только один процент света в мозг.
— Как же так, а где впечатления для спектаклей берете?
— А что во сне приснится, то и впечатление…
С Кариной приехал из Фиалохолмска режиссер кукольного театра Лев Воробьев. Сам! Выбрался из джипа и поправил волчий малахай, подаренный казахскими кукловодами. Он хотел понять, как это в наши дни, в XXI веке, по селам ходит кукольник. Неужели наступает новое средневековье?
— Я не поверил своим глазам, — говорил он в пути, — когда прочитал в Сети: на табуретке все представление! Петрофан играет на гармони, поет про злободневное, а куклы на табуретке как бы сами пляшут. И вот погнало меня любопытство за сто верст — в Ручейки.
Не верьте ни одному его слову!
На самом деле в капустнике на юбилее театра он играл черта, после чего заснул и трое суток не мог проснуться… уж думали, что в коме. Позвонили знакомому батюшке, а тот спрашивал: крещен ли режиссер. Никто не знал, даже жена — завлит театра.
Вдруг Лев очнулся в палате интенсивной терапии, как ни в чем не бывало пощелкал длинным полированным ногтем мизинца, выкрашенным в стальной цвет. И говорит медсестре:
— Спасибо. У вас дети-внуки есть? Сказки они любят? А кукол? На всех контрамарки выдадут в кассе… Игорь, ты что здесь делаешь?
— Бог и черт боролись за твою душу, — сказал отец Игорь, бывший саксофонист, а еще ранее — бывший хирург, который, уходя из профессии, заявил: «Довольно я пролил крови».
Внешность Льва Воробьева сочетала в себе и льва и воробья: на темени хохолок, а взглянет — чистый царь зверей. В общем, режиссеристый весь. Впрочем, мог представиться: «Президент общества дураков». И раскланивался.
В кукольном театре все поголовно отращивали ногти на мизинцах. Чем-то грело их такое подражание Пушкину.
Так вот: поехал Лев к кукольнику — после трех суток тех, без сознания когда лежал…
Между тем народ в магазине собрался. Петрофан сел на одну табуретку, другую поставил перед собой. Снял зеленые варежки и черные валенки, заиграл и запел:
Кукла вышла по прорезям в центр табуретки, поклонилась и сказала голосом Петрофана, но не обычным, а очищенным от годов:
Куклы другие выскользнули на «сцену», стукались лбами, зрители хохотали.
Петрофан отложил гармошку и растопырил пальцы на правой руке. Правнук с серьгой в ухе надел на его пальцы куклу в виде условного животного: четыре лапы, хвост и человеческая голова.
Лев Воробьев оторвался от видеокамеры (снимал все для архива театра) и шепнул Карине:
— Это наш древний образ! Был в русских сказках зверь Китоврас…
Тут изнутри истории древнегреческая рука протерла изрядный такой портал, и кто-то звучно сказал:
— Вообще-то, это наше все, а не ваше. Наш кентавр.
Вдруг на краю табуретки оказалась красавица Заря, расшитая пестрым бисером. Она заманчиво водила огромными глазами, ну и доигралась: Китоврас ее похитил! Он имел на нее свои виды:
Но герой Урал тут как тут:
Китоврас, пораженный дубиной, слетает с руки кукловода и скрывается в бездне его кармана. А Краса Заря дальше ходила по всему миру табуретки и раздавала прибавку к пенсии. Ну тут герой Урал после всех подвигов выпил, крякнул и упал за край табуреточного мира. Путем всея земли.
Мужики громко вопрошали воздух: не пора ли им тоже принять? И посматривали на приезжих со значением.
— Поставлю, — благородно-кратко пообещал Лев. — Но давайте досмотрим. Маэстро, просим вас.
Заря в это время безмятежно завершала:
— Старичье, которое ничье, получит бесплатный проезд на сто верст.
Вошел в магазин Пашка — колом рубашка и сразу закричал:
— Да зачем вы смотрите эту хреновину! Все устарело! Вы что тут — первобытные?
— Почему же ты ходишь сюда? — спросила продавщица и задвигала глазами не хуже Красы Зари.
— Да кто-то должен вас уму-разуму учить!
Тут чьи-то губы подышали на пространство-время, опять протерли портал и сказали приезжим про Пашку: работать не умеет — ему лишь бы прислюнявлено было…
Петрофан запел, завершая:
И натянул на длинные кисти свои зеленые варежки, которые как листья весенние.
«Как будто у него пахали на лице, — торопливо писала Карина. — А когда он заплакал, завершая спектакль, борозды на лице заполнились сверкающей влагой».
Правнук Петрофана закутал табуретку вместе с куклами в лоскутное одеяло… «Под Пауля Клее, — записала Карина, — все в треугольниках».
Лев, двигая царственными брылами, сделал продавщице дневную выручку. Сгребли водку-тушенку с прилавка и пошли все к Петрофану.
Правнук нес цветастую торбу с реквизитом. Закатное солнце на миг поселилось в его серьге, затем — в серьгах Карины, огляделось — в чем бы еще поработать, и зажгло окна домов.
Рядом бежала еще собачка в шкуре на два размера больше. Ее звали Наволочка.
Пришли, врезали.
С полатей доносился сладковатый запах душицы, а на полу младший правнук Петрофана собирал сложный пазл.