Мы вышли с ним вместе на Чистые Пруды, и, когда «деловая» часть нашей беседы быстро закончилась, я спросил у него: «А почему, собственно говоря, Вы не взяли бутерброд? Ведь я принес его по Вашей просьбе!» Ответ поверг меня в крайнее изумление: «Я не ем колбасу по религиозным убеждениям». Вот это да! Я дико на него посмотрел, но парень и не собирался шутить. На меня нахлынули воспоминания моего еврейского детства. Я рос в традиционной еврейской среде в маленьком украинском городке, учился древнему языку предков, ходил с мамой в синагогу. А какие были праздники, хоть кругом была полная нищета! Почему-то вспомнил запахи праздников. А потом была школа-семилетка, раздвоение сознания между еврейским домом и советской школой. В 1930 году моя семья уехала с родной Украины; я жил в Казахстане, на Амуре, в Приморье, наконец — в Москве. И мое еврейское детство уже осталось в невозвратимо далеком прошлом. Я превратился в современного советского молодого человека.
Этот ленинградский реликт всколыхнул воспоминания, которые ранили мою душу. Я стал его жадно расспрашивать — как это могло случиться, что он остался настоящим евреем в эпоху, которую слишком мягко называли «реконструктивным периодом»?
Паренька звали Матес. Матес Менделевич Агрест. Он был всего на год старше меня, но до чего же по-разному сложились наши судьбы! Так же, как и я, он родился в маленьком городке, только не на Украине, а в Белоруссии, на Могилевщине. Но далее у него все пошло по-другому. С пяти лет он был определен в «хейдер» — еврейскую религиозную школу, где учился за счет общины. После хейдера он стал учиться в «ешиве» — аналог православной духовной семинарии. Для него и его сверстников время как бы остановилось. На дворе бушевали грозы гражданской войны, бандитизма, НЭПа, начинались пятилетки, ломался тысячелетний уклад жизни. Но заучившиеся, бледные, как тени, мальчики упрямо изучали средневековую талмудическую (в буквальном смысле этого слова) премудрость. И как изучали! У них был 10–12-ти часовой распорядок дня. Относительный отдых — суббота, да и то надо в этот день молиться. В 15 лет он окончил ешиве и стал дипломированным раввином! Но… «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» А на дворе был грозовой 1930 год — Год Великого перелома. И маленький новоиспеченный раввин оказался не у дел. Буря времени разметала родной дом, и Матес оказался в Ленинграде фактически без всяких средств к существованию, даже без знания русского языка. Можно было себе представить, как ему было трудно. Голод, бездомное существование — это были еще не главные беды. Беда была в отсутствии перспективы. Что делать? Как найти себя в этой новой страшной жизни, оставаясь в то же время самим собой? И он нашел себя. И он остался собой, т. е. ортодоксальным евреем высокого духовного ранга.
В немыслимых условиях он стал готовиться к поступлению в Ленинградский университет на его знаменитый мат-мех факультет. Прошу учесть, что никаких «светских» предметов, кроме начал арифметики, в хейдере, а тем более в ешиве, не проходили, так что он овладевал знаниями, что называется, с нуля. Не забудем, что заниматься приходилось урывками, так как надо было работать разнорабочим, чтобы прокормить себя и хоть крохи посылать родителям. Для подготовки в университет ему потребовалось немногим более года. Как объяснить такой феномен? Прежде всего, вероятно, гипертрофированно развитой традиционным еврейским образованием способностью к абстрактному мышлению. Кроме того, я полагаю, после талмуда и комментариев к нему всякие там физики и истории выглядят не так уж трудно. Он блистательно сдал все экзамены и… провалил русский язык. Тем не менее — прошу внимания, товарищи — Матес Менделевич был принят в Ленинградский университет как… еврей, для которого русский язык не является родным. В наше озверелое время читающий эти строки рассмеется. Чему смеетесь? Над кем смеетесь?
Учась в Ленинградском университете, он нашел для себя идеальную работу: в публичной библиотеке разбирал средневековые еврейские рукописи эпохи кордового халифата. Он досконально изучил удивительную еврейско-арабскую культуру, процветавшую на юге Испании 10 веков назад. Таким образом, я шел по Чистым Прудам не просто с раввином, а с ученейшим раввином — моим сверстником. Мне тогда было 22 года…
Очень быстро, после того как нас приняли в аспирантуру ГАИШ, мы стали друзьями. В этом году нашей дружбе исполнится 43 года — и каких! Все эти десятилетия Матес скрупулезно исполнял предписания еврейского закона, что было (и есть) — ой, как непросто! Перед войной он женился на еврейской девушке из традиционной, ставшей уже редкостью семьи. Они жили под Москвой, в Удельной, в «подмосковном Бердичеве» вместе с тестем — правовернейшим старым евреем и столь же традиционной тещей. Это был удивительный в советское время осколок Шолом-Алейхемовской Касриловки. Я часто у них бывал и радовался их счастью, отдаваясь воспоминаниям детства. Они действительно создали в Удельной некий специфический микроклимат. Мираж еврейского местечка быстро рассеивался в электричке, а в Москве меня уже окружал весьма суровый климат бедной, неустроенной аспирантской жизни.
А потом началась война. И наши судьбы разошлись. Меня, здорового, цветущего, краснощекого парня, на войну не взяли (близорукость, — 10), а его, маленького, сугубо штатского, мобилизовали в первые дни войны. Поначалу он превосходно устроился — его определили в систему противовоздушной обороны города Горького. Он там командовал взводом аэростатов заграждения. Но однажды, когда он выпустил свои аэростаты, ударила гроза, и две «колбасы» были сожжены. Согласно положению, накануне грозы он должен был получить от местного гидромета штормовое предупреждение, но благодаря халатности метеоначальства, он его не получил. Драматизм положения был в том, что этим начальником был капитан Павел Петрович Паренаго — наш гаишевский профессор, отлично знавший аспиранта Агреста. Матеса судил трибунал. К ужасу религиозного лейтенанта, профессор — он же капитан Паренаго — нахально утверждал, что он посылал штормовое предупреждение! Как говорится, своя рубашка ближе к телу… Агрест был разжалован и послан на передовую, в штрафбат. Это чудо, что он вернулся живым и, в основном, целым.
Я его увидел после почти пятилетней разлуки. Он хромал (ранение) и ходил с палочкой. Очень ему было трудно втягиваться в сложную мирную обстановку. Я старался, как мог, морально поддержать друга. Собрав все силы, он защитил диссертацию — что-то о системе Сатурна. Как-то я спросил у него, исполнял ли он на передовой предписания еврейского закона (например, субботний отдых!)? Он вполне серьезно ответил, что талмуд в таких ситуациях предусматривает ряд облегченных вариантов поведения… Всю его семью — родителей, братьев, сестер — зверски убили немцы в Белоруссии.
Наступил «веселый» 1947 год. Его после защиты диссертации никуда не брали на работу — даром, что фронтовик. Сколько раз он обивал пороги различных учреждений! Его уделом стали стыдливо-блудливые улыбки, сопровождающие разные формы отказов. Положение становилось критическим. И вот однажды он пришел ко мне за советом (почему-то он считал меня умным…). Ему предложили странное место — уехать на край света, неизвестно куда, лишиться на ряд лет даже права переписки, но зато иметь возможность принимать участие в интересной, важной работе. Это все так странно и неожиданно… «Соглашайся, — решительно сказал я, — здесь жизни тебе не будет».
И он опять исчез из моего поля зрения почти на 4 года. В 1951 году неожиданно раздался звонок по телефону — Матес объявился. Он назвал свой московский адрес — где-то в районе Октябрьского поля. Я с трудом нашел его и обомлел: он с семейством расположился в роскошном коттедже. Его Рита заметно округлилась и раздобрела. Сам Матес, в пижаме, источал благополучие. А самое главное: в богатой спальне рядком спали… три мальчика! Вот это да! Радость встречи была большая. По отдельным полунамекам (он никогда — ни тогда, ни после — не говорил, даже в каком месте он был, да я и не спрашивал — мне и так было ясно) я понял, что он был в самом эпицентре нашего ядерного проекта, исполняя там важнейшую роль математика-расчетчика. Не забудем, что в ту пору никаких ЭВМ не было — все нелегкие математические проблемы надо было решать на арифмометрах и быстро. Непосредственно с ним работали все наши знаменитые физики, обеспечившие в конце концов ядерный потенциал советской страны. Он был там на отличнейшем счету. И вдруг по каким-то неясным для меня и сейчас причинам его с семьей буквально в 24 часа выставляют с «объекта» (могло быть много хуже — на дворе был 1951 год, а атомное дело курировал «сам» Берия) и направляют в роскошный новый институт на окраине Сухуми — в Синопе. Московский коттедж, где мы встретились, был перевалочным пунктом на пути в Сухуми.
За минувшие 30 лет я много раз бывал в Сухуми, иногда останавливался в роскошной квартире моего друга на краю субтропического парка. Росли его дети — были крохотули, стали кандидатами наук. Умерли тесть и теща; но общий традиционный дух в этой семье остался неизменным. По утрам Матес ежедневно, надев ермолку, накинув талес и намотав на обнаженные руки тфилн, совершает молитву, а в пятницу вечером зажигает в доме субботние свечи.
Как-то я спросил его: «Наверное, так же, как и на войне, нелегко было соблюдать на «объекте» еврейские обычаи и законы? Ведь «смягчающих» обстоятельств военного времени уже не было, и талмуд вряд ли предусматривал подобную ситуацию?» «Да, нелегко», — сказал мой старый друг и поведал мне одну необыкновенно драматическую историю.
Конечно, все годы, проведенные на «объекте», по субботам Агрест не работал. Но что значит «работать»? На этот счет талмуд дает совершенно точны определения. Например, писать — это работать, а читать, беседовать, обсуждать — это уже не работа… И вот в очередную субботу начальник вычислительной лаборатории объекта Матес Менделевич Агрест с утра — как видят и чувствуют все сотрудники — активно работает: он отдает распоряжения, изучает отчеты, просматривает расчеты, дает руководящие указания — дело кипит! Но на самом деле — в смысле талмуда — он не работает. Ни одной цифры не выводит его карандаш, ни одной помарки он не делает в расчетах сотрудников и, казалось бы, никто этой особенности этой его деятельности не замечает. И все же нашелся человек, который эту неуловимую особенность — в остальном безупречной — деятельности Матеса обнаружил. Человек этот — Яков Борисович Зельдович, весьма значительная персона на объекте. Как-то в субботу он вызвал к себе нашего раввина и небрежно заметил ему, что отдельные детали расчета, выполненного накануне вычислительной лабораторией, ему неясны. Матес стал популярно объяснять будущему академику и трижды герою, что все расчеты — это так очевидно — правильны. «А вот в этом месте я не понимаю. Напишите, пожалуйста, эту формулу…» Пытка продолжалась хороших два часа. Я. Б. проявил садистскую изобретательность и крайнюю настойчивость. Бедный Матес был весь «в мыле». Он пускался на самые невероятные ухищрения, чтобы объяснить своему мучителю «на пальцах», что никакой ошибки нет. Все правильно… Все было тщетно! И бедный Матес впервые в жизни нарушил закон.
Наступление космической эры, означающее, что люди буквально стали штурмовать небо, поразило моего старого друга. Реакция его на это событие была вполне естественной для просвещенного раввина. Он стал искать указания на явления космических пришельцев… в книгах Ветхого завета. С огромным энтузиазмом Матес комментировал темные места книги Еноха. Его внимание привлекла ужасная судьба Содома и Гоморры. Как он был фанатически увлечен своими изысканиями! Да и сейчас он исступленно верит в свою интерпретацию древних мифов. Блажен, кто верует! Матес Менделевич Агрест — счастливый человек. А это такая редкость в нашем страшном веке.
Кадиш
«Григорию Абрамовичу очень плохо. Конец может наступить в любой момент», — позвонила мне в самом начале августа 1956 года Анна Моисеевна, бессменный секретарь нашего Астрономического журнала. Я быстро собрался и, прихватив с собой 11-летнего сынишку Женю, поехал в Абрамцево, где была академическая дача Шайна — там он сейчас умирал.
Все последние дни, после того как его сразил инфаркт, меня не покидали мысли об этом удивительном человеке. И сейчас в электричке я о нем думал все время, только мысли прыгали почему-то самым беспорядочным образом. Я познакомился с Григорием Абрамовичем летом 1949 года, когда стал работать на полставки в Симеизской обсерватории, где он был директором. Первый раз в жизни я оказался в Крыму, послевоенном, лишенном коренного татарского населения. Симеизские санатории, загаженные, но не разрушенные, еще не работали. Городок поражал своей пустотой. Изредка попадались одиночные отдыхающие — «дикари». Знаменитый симеизский пляж — в это трудно теперь поверить — был пуст, как во времена тавров, чьи могильники, засыпанные мусором, были расположены на вершине Кошки, у самой обсерватории. По ту сторону Кошки, в Лименах, была уже совершенная пустыня. В опустевших домиках татар только-только стали появляться первые переселенцы из Воронежской области (см. роман тов. Павленко «Счастье», в котором автор умудрился обойти полным молчанием вопрос, почему это вдруг в благодатном Крыму образовалась пустота, которую надо было заполнять переселенцами). Крым был первозданно безлюден. Таким он не был сотни лет и, хочется верить, никогда не будет. Какое же это было очарование — безлюдный Крым!
Симеизская обсерватория была настоящим оазисом, где ключом била жизнь. Старожилы обсерватории неодобрительно поглядывали на молодых московских «гастролеров», в том числе и на меня. Их шокировали наши веселые песни и великая жажда морских купаний. «Московская астрономическая шпана!» — ворчал старик Альбицкий. Впрочем, был он тогда гораздо моложе, чем я сейчас, когда пишу эти строки (1981). Каждый день в обеденный перерыв я стремглав бежал вниз, к морю, и, едва окунувшись, взвивался вверх. Все же я не мог 360 метров высоты преодолеть быстрее, чем за 40 минут. Весь «в мыле» я одолевал последний подъем перед самым зданием обсерватории, все-таки минут на 10 опаздывая, и только старый, засиженный мухами лозунг, висевший на лестничной клетке обсерваторского здания, неизменно веселил меня. Лозунг гласил: «В науке нет проторенной дороги, и только тот, кто, не боясь усталости, карабкается по ее каменистым тропинкам, достигает сияющих вершин» (К. Маркс — цитирую по памяти, но полагаю, что если ошибся, то немного). Никакого контроля посещаемости в современном смысле этого слова на обсерватории не было. Но был Шайн, который после обеденного перерыва пунктуально шел в свой крохотный кабинетик на втором этаже. И этого было достаточно для поддержания трудовой дисциплины на высочайшем уровне.
Один-два раза за сезон (я обычно приезжал на обсерваторию в начале июня, а уезжал в конце сентября) он приглашал меня к себе на квартиру. Она казалась мне фантастически роскошной — в Москве с семьей я ютился в бараке. Дома у Шайнов царила Пелагея Федоровна — крупная, улыбчивая, необыкновенно «домашняя» жена Григория Абрамовича, сама первоклассный астроном-наблюдатель. Кормили очень вкусно, обстановка была на редкость уютная и интеллигентная. Обычно радиола играла классическую музыку. Больше всего Григорий Абрамович любил «Реквием» Верди. О науке говорили мало — Григорий Абрамович вообще был немногословен.
Я прожил в Симеизе четыре сезона. Похоже, это был лучший кусок моей жизни. Там я понял подлинный дух астрономической науки. У меня не было учителей, но единственный астроном, оказавший на меня влияние — не столько поучениями, сколько личным примером, был Шайн. Иногда мы подолгу беседовали, обычно на скамейке под старым каштаном у здания обсерватории. Эти беседы всегда были для меня праздником. Как никто (кроме, может быть, Соломона Борисовича Пикельнера, работавшего в эти годы в Симеизской обсерватории) он обладал ощущением неразрывной связи астрономических наблюдений и теории.
В конце 1952 года я ушел (с «подачи» Андрея Борисовича Северного) из Крымской обсерватории. После этого я мог видеться с Григорием Абрамовичем только во время его нечастых визитов в Москву. Последний год своей жизни он, по причине тяжелой болезни Пелагеи Федоровны, уже большую часть времени проводил в Москве. Очень отчетливо я помню удивительный разговор с ним в гостинице «Москва» в конце декабря 1955 года, Столица торжественно отмечала 50-летие Пресненского восстания. Г. А. тихо сказал: «Неужели прошло полвека? А я как сейчас помню Одессу 1905 года, прибытие «Потемкина» на рейд, паломничество к мертвому Вакулинчуку…» После короткой паузы он вдруг вспомнил эпизод своего раннего детства. «… На нашей улице жил турецкий консул. Такой роскошный мужчина с нафабренными усами… Каждое утро он выходил из дома и, прежде чем сесть в ожидавшую его пролетку, всегда дарил пятачок одному из стоявших вблизи мальчишек, которые уже заранее ожидали консульского выхода. И как-то мне пришла в голову простая мысль: а если встать очень рано и занять место под дверью консульского дома раньше всех — он подарит мне пятачок? Я так и сделал. Консул в положенный час вышел, погладил меня по голове и дал монетку, — опять Г. А. сделал паузу, после которой продолжил. — И вот сейчас, если соответствующие органы, допрашивая меня, спросят, имел ли я связь с дипломатическими представителями зарубежных стран, я как честный человек отвечу: имел. Получал ли от них мзду? Получал», — Г. А. как-то незаметно, грустно улыбнулся…
Последние годы своей жизни, будто предчувствуя близкий конец, он мучительно искал пристойной возможности освободиться от больших денег, которые у него скопились. Шайны жили очень скромно и почти ничего на себя не тратили. А между тем так получилось, что на них сыпались деньги. Сталинская премия первой степени, оклад директора академической обсерватории плюс почти столько же за «академические погоны». Накопилось свыше миллиона старых рублей! Родных детей не было — была только приемная дочь Инна, племянница Пелагеи Федоровны и двоюродная сестра Веры Федоровны Амбарцумян — жены Виктора Амазасповича.