«Покорить»? Ее покорил Гэри Уорд.
«Нет и нет, – сказала она, тряхнув головой, натягивая шарф на кончик носа. – Ничего меня не покорил” Гэри Уорд, нет, нет, это подразумевает, что он доминирует надо мной, что я лежу растоптанная, в пыли и цепляюсь за его ноги. А на самом деле, наоборот, он тянет меня в небеса».
Она, занервничав, ускорила шаг. «Гэри не тот человек, который уничтожает и растаптывает, и я не та женщина, которая даст себя растоптать, нет, нет». Покорена – это для тех девчонок, которые прыскают за его спиной, когда он проходит по коридорам школы, которые подталкивают друг друга локтями, разглядывая его шикарную американскую машину, его красивую французскую невесту, его улыбку, от которой колотится сердце даже у самых равнодушных. Нет! Нет! Она вконец разнервничалась, толкнула на ходу оранжевый зонтик какой-то дамочки, отпихнула большую сумку на колесиках, которая норовила ее задавить. Нет! Нет! В ней все протестовало. «Не хочу я этой беспросветной серости, я хочу штурмовать арпеджио, выдавать на-гора великое до!»
Она прошла мимо бутика «Ладюре», где делают маленькое миндальное пирожное «Макарон», перед которыми преклоняются американцы. С розой, с фисташкой, с шоколадом, с кофе. Можно ли сказать, что они влюблены в эти пирожные? Они ими покорены, это уж точно. Они выстаивают очереди под ветром и дождем, чтобы получить великую честь в виде картонной коробочки миндально-зеленого цвета с этими дорогущими восхитительными пирожными.
Даже если я ничего не понимаю в любви, я хорошо понимаю, что «покорена» не то слово.
До Гэри Уорда любовь была чем-то неизведанным, она видела ее на лицах других людей, на губах, сближающихся в поцелуе на улице или на экране в кино. «А я, – говорила себе она, – никого не люблю, потому что мои губы не сближаются ни с чьими губами.
Я, Калипсо Муньес, родилась от кубинского отца и американской матери, которая сбежала сразу после моего рождения, воспитана была дедом-музыкантом, который подарил мне свою скрипку». Улисс Муньес, красивый мужчина с черными как смоль волосами, с бычьим торсом, с голосом то ласковым, то холодным, как лед. Все женщины сходили по нему с ума и начинали гарцевать, как породистые лошади, едва он заходил в комнату. Он успевал приласкать их, приподнять, покружить, а потом оставлял их и возвращался к жене Росите. Улисс Муньес. Не так-то часто встречаются дедушки, у которых есть скрипка Гварнери, не так-то часто встречаются матери, которые сбегают сразу после родов, но при этом навязывают ребенку имя нимфы из мифов, прикрепив бумажку к пеленке. Не так-то часто встречаются девочки, настолько страшненькие и неуклюжие, что никто даже не смотрит им в лицо, только скользят глазами – скорей, скорей и спрашивают насущное: хлеба, как куда пройти, когда приходит поезд или автобус.
Ее все это несказанно забавляло.
Улисс Муньес воздавал Калипсо всевозможные почести. Он вплетал разноцветные фантики от конфет в ее волосы, и она становилась похожей на рождественскую елку. Калипсо еще в детстве поняла, что ей не изменить ни своего рта, ни носа, ни подбородка, ни зубов и, чем плакать, глядя в зеркало, лучше подружиться со своим отражением. Принять его как данность. Она не собирается строить из себя кого-то еще, чтобы мир полюбил ее! Это совершенно бессмысленно, в итоге она станет никем, да и средств у нее на это нет. Она будет Калипсо Муньес, девушкой с лицом мыши.
Которая божественно играет на скрипке.
Она укладывала скрипку под подбородок и извлекала из нее настолько прекрасные звуки, что они утешали ее во всех ее бедах. И они не только утешали ее, они ее создавали. Музыка научила Калипсо гармонии, доброте, жизни. Научила, что жизнь – это чудо.
«Нет! Нет! – повторяла она, пересекая Мэдисон-авеню. – Покорена” – это совсем не то».
Она искала, искала слово.
Пропустила автобус, потом еще один. Надо пройтись пешком. Она ни за что не найдет то слово, если поедет, стиснутая между пассажирами в автобусе маршрута М1 или М2, ей нужно пространство, чтобы размышлять. В таком зажатом состоянии ничего не придумаешь. Придумать можно только в движении, которое несет тебя вперед, рождая звуки, слова и чувства, переполняющие тебя целиком.
Вдруг она остановилась.
«Переполнена».
Она переполнена Гэри Уордом.
Унесенная волной, она скользила от удивления к радости, от волнения к легкому вскрику неожиданного восторга. Она гуляла на гребне самой высокой волны.
Какая же эта волна высокая и как же далеко она меня уносит!
Ей захотелось выговориться, излить душу подруге, нежной наперснице.
Нужно кому-то довериться, рассказать обо всем.
Она остановилась на Мэдисон-авеню перед витриной цветочного магазина.
Купила растение в горшке. Что это за фиалка – фиалка рогатая, или фиалка душистая, или фиалка задумчивая, она же трехцветная? Флорист не знал, но похвалил ее выбор. Он тихо сказал: «Поговорите с ней, она робеет».
Калипсо поставила ее на подоконник. Будет разговаривать с рогатой фиалкой.
Она ей все рассказывает…
Про репетиции, про свои закрытые глаза, которые она открывает, когда он говорит: «Вот это хорошо», или «Нет, так не пойдет», или «А ну-ка, давай еще раз попробуем»… Она слушает его голос, смотрит на его руки, которые поднимаются вверх, рисуют круги.
«И знаешь ли ты, фиалка, есть одна очень специальная вещь. Левой рукой он конструирует, моделирует, вылепливает, это вроде как рука в железной перчатке, а правой рукой он крутит, вертит, высекает, она живая, словно из ртути. Мизинец на правой руке выполняет невероятную работу. Он привносит в его исполнение остроту, виртуозность, блеск. Я никогда не видела настолько безупречного и бестрепетного, настолько деятельного мизинца… Он прямо светится!»
Она все рассказывает фиалке…
Долгие часы репетиций они вдвоем закрыты в маленьком зале в школе, и потом он говорит: «Пойдем попьем кофе?» И они вместе выходят. В накрывшей город ночи пробивается голос флейты, поющей о счастье. Как весело любить, жизнь вокруг в розовом цвете!
Сквер Данте напротив Метрополитен-оперы стал огромным парком, огни ресторанов – гигантскими прожекторами. Она вытянулась, начала пританцовывать, он улыбнулся, сказал: «Я люблю, когда ты дурачишься». Она застыла в воздухе: «Он сказал я люблю, он сказал ты, он сказал я люблю ты». Она более не сомневалась.
Она любит его. И он смотрит на нее.
«Это самое начало, – поведала она рогатой фиалке, – я хочу сказать, что это хорошее начало для истории любви.
Он сказал глазами, что щеки мои стали полнее, что губы мои налились и округлились, что лицо мое нежно, как лепесток цветка».
Она могла бы прожить целую жизнь воспоминаниями об одном этом месяце с Гэри Уордом. Этом месяце, преисполненном счастья.
Не так-то много людей могут похвастаться тем, что у них в жизни был месяц полного счастья. «Ты вот много таких знаешь, а, фиалка?»
* * *Она говорит себе: вот он встал, вот он пьет кофе, вот одевается, потом выходит из дома, направляется к школе, а теперь входит в школьный холл… И она тоже встает, пьет кофе, одевается, направляется к школе.
Она теперь никогда не будет одинокой.
Она смотрит на небо, она смотрит даже еще выше неба, скрещивает пальцы и говорит: «Благодарю. Благодарю».
– Ты хочешь кофе? – спросил Гэри, добирая с тарелки последние ломтики картошки.
– Нет, спасибо.
– Но ты ничего не поела!
– У меня дома есть сыр и фрукты.
– А где ты живешь?
– На самом верху, на востоке. На углу Мэдисон-авеню и 110-й.
– Не ближний край…
– Только это и удалось найти. Но зато так я могу каждый день проходить через парк. Я люблю гулять по парку. Иногда я останавливаюсь и играю прямо под открытым небом. Представляю себе, что я выступаю на большом международном фестивале…
Он любит гулять по парку. Он часто пешком проходит его насквозь. Еще он любит заходить в бывшую сторожку, лачугу из бревен, довольно, впрочем, большую. Туда никто не заходит, только время от времени пьяненький бомж спит, свернувшись калачиком в уголке, и рано утром уходит, не успев даже протрезветь. Свое первое лето в Манхэттене он провел в этом домике неподалеку от улицы Сентрал-парк-саут. Он расшифровывал партитуры, учил их наизусть, мурлыкал себе под нос. Он тренировался распознавать ноты, укладывая на бумагу кусочки мелодий, записанных на его айподе. Переписывал все песни The Beatles в белый блокнот и напевал: «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine».
Именно там Гортензия встретила его в один прекрасный летний день. Он сердился. Она его пихнула. Они поссорились, помирились, поцеловались и больше не расставались.
«А ведь я напрочь забываю о Гортензии, когда бываю с Калипсо!»
– Иногда люди дают мне деньги, – сказала Калипсо. – Иногда они смотрят на меня не двигаясь, почти не дыша. Однажды очень элегантный господин положил мне банкноту в сто долларов! Он сказал, что вернется, чтобы меня послушать, спросил, где я еще выступаю, есть ли у меня деньги… Мне хотелось рассмеяться, но я старалась сохранять серьезный вид. Он мог обидеться.
Гэри как-то раз заметил ее в парке. Он шел за ней по дороге на уровне 86-й улицы. Это была тропинка, которая змеилась, почти терялась в зарослях, поднималась и спускалась. Маленький мостик. Два маленьких мостика, озерцо, над которым летают крикливые утки, вытягивая голые ярко-красные шеи. Мало кто ходит по этой дороге, люди боятся неожиданных неприятных встреч. Где-то далеко-далеко слышен городской шум, гудки машин, завывания сирен «Скорой помощи».
Калипсо шла со скрипкой под мышкой, все больше углубляясь в заросли. Он следовал за ней на некотором расстоянии. Впереди мелькал ее силуэт: джинсовая куртка с бахромой, оранжевая жилетка, длинная, до щиколоток, сиреневая юбка с большими зелеными цветами, золоченые сандалии. Гортензия бы не одобрила. Она бы зачеркнула силуэт Калипсо широким крестом. Нет, нет и нет.
Она остановилась у Черепашьего пруда, залезла на плоскую скалу, набрала чей-то номер телефона, быстро с кем-то поговорила, потом расчистила место от колючек и камешков, прежде чем положить мобильник на валун. Достала скрипку из футляра и, стоя босиком на камне, заиграла Баха: Партиту № 3 для скрипки соло. Потом прервала игру, ответила по телефону, что-то сказала по-испански и вновь взялась за скрипку.
Закончив, она расхохоталась и захлопала себе. Потом убрала скрипку. Надела сандалии и ушла.
Гэри позвал официанта, чтобы попросить счет. Потянулся, посмотрел на Калипсо, улыбнулся ей глазами.
Ей захотелось поцеловать его. Но она не умела целоваться. Ее губы никогда не касались губ юноши. Однажды она попыталась попробовать, используя в качестве тренажера желтое яблоко голден. И оторопела, увидев след своих зубов на кожуре. «Значит, кусаться при этом не надо, – заметила она себе. – Только аккуратно соединять губы с губами и…»
– Ты помнишь свой первый конкурс? – спросила она, чтобы сердце перестало биться так сильно.
– Ох, ну конечно! Я играл так лирично, так легко, словно танцевал, и когда закончил, весь зал разразился аплодисментами. Они вызывали меня пять раз, я подумал, что они хотят, чтобы я исполнил на бис, и опять уселся на стул. Но тут прибежал распорядитель и сказал под хохот жюри и публики, что это категорически запрещено по условиям соревнования!
Он откинулся назад, на лету схватил счет. Достал мятые банкноты из кармана.
– Как у тебя это получается, Калипсо? У тебя есть какой-то специальный секрет? Я никогда еще никому столько не рассказывал о себе!
Карандаш Гортензии упал на лист с рисунками. Она завершила свою коллекцию. Свою первую коллекцию. Под каждой моделью она большими буквами написала свое имя и фамилию: «ГОРТЕНЗИЯ КОРТЕС». Нацарапала дату. И обессиленно прилегла щекой на бумагу.
Белые свечи догорели до основания, превратились в комочки воска.
Она изо всех сил боролась со сном. Но глаза закрывались сами собой.
Равиоли сгорели в кастрюле, натертый сыр высыхал в маленькой керамической мисочке. Бутылка «Шато Фран-Пипо» была почти пуста.
Настенные часы показывали три.
Первый удар разорвал ночную тишину. Прозвучал как удар молота по наковальне.
За ним второй и третий. Она улыбнулась сквозь дрему, безумный Кастор вернулся. Она так называла шум проснувшихся батарей, свист поднимающегося вверх пара, сотрясающего старые трубы, странные удушливые всхлипы воды, плюющейся горячими каплями, стук и гудение в шлангах. Она представляла себе жизнь безумного Кастора, который каждую ночь копошится в батареях. Чтобы выполнить свою ночную миссию: скрести, стучать, пробивать, добиваться циркуляции воды и пара. Обогревать в конечном итоге. Ранним утром, когда все просыпаются, безумный Кастор затихает. До следующей ночи.
Она налила себе последний стакан «Шато Фран-Пипо». Подняла его за здоровье своей первой коллекции. Голова у нее кружилась, она явно слишком много выпила. Ее шатало.
«Долгих лет Гортензии Кортес!» – провозгласила она, протянув стакан в сторону лампы на письменном столе. Она заметила напротив на стекле стрельчатого, как в готическом храме, окна силуэт девушки, которая произносит тост для самой себя. Усталой, но торжествующей. Надо бы сделать фото этого момента, когда она второй раз в жизни стала Гортензией Кортес, когда ей удалось подчинить себе самое безумное из своих желаний и воплотить его в безупречные рисунки единственных в мире моделей.
«Но как странно, – подумала она опять, – где же Гэри?»
* * *«Надо, наверно, было позвонить Гортензии», – размышлял Гэри, пешком возвращаясь из «Буррито Гарри». Он поймал такси. Посадил туда Калипсо. Протянул водителю банкноту в двадцать долларов и велел: «Девушке нужно благополучно добраться до дома. Я на вас рассчитываю». Его так научила в детстве мама. «Когда ты станешь взрослым и тебе встретится кто-то, у кого меньше денег, кто слабее тебя и незащищенней, всегда помни, что ты в привилегированном положении, что ты получил при рождении многое, и не бойся дарить, отдавать, помогать. Никогда не становись высокомерным, эгоистичным, думай о других, пытайся поставить себя на место человека и спрашивай себя: А что я могу для него сделать?”» Почему вдруг среди ночи всплыло это воспоминание о матери? И сколько времени она уже ему не звонила? На нее это непохоже. Она не пропускала ни дня, чтобы не послать ему пару слов в смске или написать в мейле, прислать фотографию, ссылку на какую-нибудь забавную или, наоборот, возмутившую ее историю. Завтра надо ей позвонить. Он скажет: «Привет, мамуль». Она любит, когда он называет ее мамулей.
Калипсо махала руками за стеклом, делала знаки, означающие: «Нет-нет, ни за что, ты не должен оплачивать мне такси!» Он развел руками: «Все, поздно, дело сделано!» И машина тронулась с места. Силуэт Калипсо в обнимку со своей скрипкой Гварнери, сопровождающей ее как старая дуэнья, исчез вдали. Гэри глубоко вздохнул. Калипсо, Гварнери, Бетховен, сколько эмоций! Он как-то утратил логику в мыслях. Чувствовал себя словно пьяным.
Он решил пойди домой пешком.
Ему надо было побыть одному и собраться с мыслями, прежде чем встретиться один на один с Гортензией.
В одиночестве, в покое разобраться со своими ощущениями и понять, почему же он так счастлив в те моменты, когда они репетируют сонату Бетховена. Разобраться с этим волнующим его вопросом, откуда этот странный восторг, рождающийся из нот, которые они играют. Некий воздушный, невесомый восторг, который наполняет все его существо и каждый раз заставляет все больше задумываться над ответом: «А почему так? Откуда он?» Словно объятие – но без сплетающихся между собой тел, словно любовная дрожь – но без того, чтобы их губы, руки, ноги соприкоснулись. Чувство, рождающее радость жить, дышать, неспешно и нежно уносящее их все выше! Каждый день он открывает новые грани этого счастья, каждый день он ослеплен восторгом, каждый день он становится все более уязвимым и ранимым, поскольку не может объяснить себе, почему в душе пылает такой пожар…
Они благоговейно исполняют сонату, благоговейно берут каждый аккорд, благоговейно воссоединяются в музыке, поддерживая друг друга, взлетают, носятся в воздухе и благоговейно открывают новые и новые источники радости в звучании своих инструментов, новую глубину, новые оттенки. Он рос, превосходил сам себя, уступал место другому Гэри, тайному, запрятанному в глубине, который рождается под его собственными пальцами. Сосед снизу. Этот Гэри, более мирный и в то же время более мощный, более уверенный в себе, – незнакомец, который только и просит, чтобы его выпустили из тела Гэри. Сможет ли он помешать этому другому занять все место? Правда сможет?
Потому что внезапно жизнь стала большой драгоценностью: играть сонату Бетховена с Калипсо Муньес, учиться по-другому извлекать ноты, сливаться с Бетховеном, составляя с ним одно целое. «Ты слышишь? Ты слышишь эту размолвку между ля и ля диез?» – говорит он. «Как будто это Моцарт сочинил», – отвечает она.
Когда смолкает последний аккорд, она неподвижно сидит на самом краю своего стула, едва не падая, с закрытыми глазами, слушая ускользающие звуки, на полпути между землей и небом, потом оборачивается к нему и улыбается серьезно и ласково, немного глуповато, как выздоровевший после долгой болезни ребенок.
И он улыбается ей в ответ так же глуповато, как она. В некотором роде два счастливых идиота.
«Как объяснить всю эту историю?» – спросил он себя, поглядывая на часы и говоря себе, что, если повезет, Гортензия уже будет спать и ему не придется объяснять то, чего он не понимает. И он тут же вернулся мыслями к последней репетиции, когда Калипсо откинулась назад, чтобы поставить под подбородок скрипку, как она провела смычком по струнам, попробовав извлечь звук, сыграла несколько нот, потом повернула голову и стала ждать, когда он подаст ей сигнал. Перед тем как взять скрипку, она словно робела, делалась неуклюжей, и потом вдруг происходила метаморфоза, она справлялась с собой, преисполнялась силами, озарялась чудной, неизъяснимой грацией, и его зачаровывало ее лицо, лицо святой с опущенными веками.