Если бы не я, Саша бы, по всей вероятности, на всесоюзную арену так быстро не вышел, прозябая в провинциальной все-таки ленинградской школе, которую возглавил, когда ИБ с ней порвал, покинув сначала город – метафизически, а потом и страну – реально, перемещением тела в пространстве. Короче, я ощущаю некоторую ответственность за содеянное, и этот мой роман – исправление моих ошибок, в том числе литературных, хотя не их одних. Если бы не теперешние Сашины спекуляции дружбой с ИБ, которой не было, я бы, вполне возможно, обошелся бы в этом романе вовсе без Саши, а лучше бы рассказал о своих любовных похождениях либо о наших с Леной контроверзах.
Я пристал к их компании последним – ИБ среди них уже не было. Он ходил городским сумасшедшим по ленинградским улицам, а за ним привычно плелись его оруженосцы из Комитета госбезопасности. Его судьба в России – увы! – была исчерпана, а то, что продолжалось, была уже не судьба, а дубль, повтор, инерция, и неизвестно, кому это все прежде наскучит и приестся, кто первым оборвет эту игру в «кошки-мышки» и чем ее заменит.
А пока что продолжалось безжалостное вытеснение Бродского из отечественной литературы его собратьями по перу.
Дело в том, что в начале 60-х годов, в сравнительно для литературы сносное время, ряд молодых поэтов и прозаиков, кто с некоторыми потерями, а кто и без них, как, скажем, Саша, дебютировали первыми книжками, вступили в Союз писателей, и их творческая судьба обернулась компромиссной и паллиативной литературной карьерой. Возникла тогда же теория, и была в ней небольшая доля правды – что преуспели наиболее талантливые, а за бортом остались – наименее. С десяток литераторов-неудачников бродили по Ленинграду, безуспешно пытаясь штурмовать все более и более неприступные фортификационные сооружения нашей писательской крепости и ее передовые форпосты – редакции, киностудии, театры, творческие союзы. Среди них были такие одаренные, как Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Сергей Довлатов, Владимир Уфлянд, в том числе ИБ. И я не сразу понял, что журнально-издательский заслон 60-х годов не пропускал и менее талантливых, и более талантливых, удовлетворяясь пропуском усредненных дарований вроде Сашиного. Такова, к сожалению, пропускная способность нашей отечественной литературы. «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом!» – воскликнул однажды в сердцах Пушкин, а мой друг Саша словно бы в унисон ему написал:
Саша и в самом деле угадал, где родиться. Другое дело, что в связи с участившимися отъездами писателей, художников, музыкантов он понял относительность отечественного своего успеха и засуетился, но об этом страницей-другой ниже.
А сейчас о Бродском.
Его поэтическая связь с «отечеством белых головок» не была такой уж однообразной. Завьюженный и леденящий образ России, заимствованный у него Сашей, одомашненный и превращенный из трагического в патриотический, «несмотря ни на что», был для ИБ гамлетовым символом: даже если предположить, что весь мир тюрьма и таковым делает его наше воспаленное сознание, все равно Дания – одна из худших тюрем. Саша извлекал и отсюда несомненные выгоды, полагая тюремное свое сознание прерогативой, а не аномалией. ИБ воспринимал отечественную декорацию не как зритель, а как участник действа, то есть интерьерно, душевно и физически, как собственную искалеченность:
Образом мест, где он пресмыкался от боли, – раскавычиваю цитату?
Я – один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой…
От Диксона до Кушки и от Таллина до Уэлена: пугающее пространство, отпугивающее – не страна, а часть света!
Даже две.
Так какая держава второсортная, а какая – первосортная? А связь – связался?
Как будто в нашей воле отвязаться…
Одновременное чувство – изгнанника и заключенного.
Тот груз, которым нынче обладаем, в другую жизнь нельзя перенести.
В другую, может быть, и нельзя, если под другой подразумевать «загробную», а ежели в набоковском смысле – «другие берега», ибо Атлантический океан все-таки не Стикс, а нечто вроде замены смерти, ее избегание – «Во избежанье роковой черты, я пересек другую – горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа», – короче, в эту жизнь ту жизнь перенести можно и неизбежно. Не вытравить, боюсь, отечественной закваски ни благополучием, ни экзотикой.
Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди, и голубки – в ковчег.
Ностальгию я считаю русской литературной выдумкой, по-английски это греческое слово имеет иное значение – не тоску по родине, а тоску по прошлому. Этимологически русское значение ближе к оригиналу, зато английское – ближе к истине. А главное, что патриотизм – когда возможен, а когда и нет, увы.
Здесь другое: тюрьма отучает от воли, от света, от свободы. Об этом написан Байроном «Шильонский узник». Вздохи русской послереволюционной эмиграции – это вздохи по тюрьме, а не по родине. Не по воле…
Бродский, находясь еще здесь, сохранил во всяком случае редкостную трезвость по отношению к своему отечеству, где по железному закону тотальной психологии был не допущен в русскую литературу ни своими врагами, ни своими друзьями, что и предопределило во многом полную его творческую независимость от тех и от других.
Если бы он не был выслан 4 июня 1972 года, то человеческая его судьба сложилась бы здесь, скорее всего, трагически.
Я с ним познакомился поздно и сразу же полюбил – и его самого, и его стихи. Неофициальное и, с моей тогдашней точки зрения, низкосортное его окружение – его кордебалет, улица, литературное дно – меня поначалу удивляло и даже коробило, пока я не догадался, что наш державный литературный салон всячески избегает быть его аудиторией – Саша и Лидия Яковлевна прежде всего.
С наивной убежденностью в необходимости для литературы справедливости я попытался пробить брешь в этом заговоре молчания против ИБ. Когда я стал в очередной раз хвалить его стихи, Лидия Яковлевна искренне возмутилась: «Любить надо кого-нибудь одного – либо Бродского, либо Сашу!» Я опешил и даже вспомнил по аналогии, что Лаура говорит ревнивому Дону Карлосу:
Однако Лидия Яковлевна оказалась права, отстаивая принцип однолюбия. ИБ отменял Сашин путь – паллиативы, наушничества, литературной стратегии, интриг, коллективистскую спайку литературной мафии, а настаивал на своем жидовстве – политическом изгойстве и литературной обособленности.
ИБ был городским сумасшедшим, а Саша – домашним котенком: сначала в салоне Лидии Яковлевны, потом в ленинградской поэзии и, наконец, в официальной литературе. ИБ предвидел этот путь писательского сервилизма – он раздражался на Сашу, как голодный на сытого. Судьба к Саше благоволила – вряд ли можно его упрекать в этом, он был честен и ничего дурного вроде бы не сделал, чтобы ее задобрить, а выигрыш в лотерее – не преступление, а всего лишь случайность. Однако счастливый лотерейный билет Саша счел заслуженной себе наградой и стал впрок отрабатывать полученную привилегию, приспосабливаясь к отечественным обстоятельствам и яростно их адвокатируя от учащающихся нападений своих знакомых. Разномыслие он счел высшей для себя угрозой, а Бродского – персоной нон грата в современной поэзии: тот оказался изгнанником еще до того, как покинул пределы любезного отечества. Точнее, он был изгнан из страны сначала своими «друзьями», а только потом врагами. «Друзьями» – за нарушение цеховых правил, за поэтический гений, за психологическую несовместимость, за литературное жидовство. Врагами – с подсказки и по наущению «друзей». Это был заговор коллектива против индивидуума, который отказался коллективу подчиниться. Я это не сразу понял, а только когда сам столкнулся с организованной мафией ленинградской интеллигенции. Это случилось спустя несколько лет после отъезда ИБ, и я вылетел из Ленинграда, как пробка из бутылки шампанского, еле ноги унес. Москва виделась из Ленинграда как единственное спасение.
Я вспоминаю бытовой и незначительный повод моей с Сашей размолвки – увы, в наше время даже идеи становятся бытом.
Я вспоминаю бытовой и незначительный повод моей с Сашей размолвки – увы, в наше время даже идеи становятся бытом.
Человеческий инстинкт самосохранения вступил у Саши в резкое противоречие с литературным инстинктом самосохранения. В ленинградском масштабе Саша сделался государственным поэтом, патриотические стихи за еврейской подписью были все-таки редкостью и ценились больше, из него делали – с его согласия – анти-Бродского.
Саша захотел немыслимого – славы ИБ без его судьбы.
Еще точнее – его трагической судьбы в поэзии при безоблачном благополучии в жизни.
Трагедия, но при полной анестезии.
Саше казалось, что все возможно – его механический, сальериевский ум допускал любую возможность в своей судьбе, в том числе превращения себя в Бродского, так как тот уже по другую сторону океана, а с глаз долой – из сердца вон!
Поэзия представлялась Саше фокусником с мелькающими руками, многоруким Шивой, а поэзия на самом деле статуя с отбитыми руками, безрукая, беспомощная и всесильная Афродита, рожденная из спермы и крови оскопленного серпом Урана. Какая там анестезия! Крон отсек фаллос у милого родителя в момент последних содроганий – либо вызвав их, и когда Уран корчился от боли, выброшенный в море детородный его орган находился в состоянии оргазма. Впрочем, греческая мифология здесь явно ни при чем, а при чем – еврейская.
Саше было обеспечено благополучное место в литературе, но он принял его слишком суетливо, слишком цепко за него ухватился, а здесь тот же закон, что и в любви, – чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Он возжелал боли как выгоды, но боли не было, а был выработанный иммунитет на боль. Его поэзия – это профилактические указания о том, как избежать страдания, как обмануть судьбу, как остаться счастливым, притворившись несчастным.
А мой роман – попытка восстановить попранную справедливость: право на первородство принадлежит косматому Исаву, а не гладкому Иакову.
Глава 19. Разговор с небожителем – 1975
Значение поэзии ИБ проистекает из интимных условий его творчества – вот где завязь его таланта. ИБ обостренно ощущал тупик своей жизни – и ее биологическую конечность, общую для всех нас, но от нас отдаленную, а для него слишком очевидную, близкую, и опасную, смертельную свою судьбу; и выхода не знал, не видел, не предвидел, даже и не предполагал вовсе в обозримые разумом, чувством и инстинктом времена. Темное царство, но без луча света в нем, без толики света, без щелки и без надежды. Не было ни выбора, ни выхода, а были одни стихи, и, кроме них, не было ничего: стихи – альтернатива реальности. Отсюда такая тягостная на стихи нагрузка – поэзия ИБ перегружена: не содержанием, а возложенными на нее обязанностями, кои она прежде никогда и ни у кого не выполняла. Стихи были для ИБ уходом от одиночества и небытия. Некому было больше верить и доверять – только стиху: он не выдаст, не предаст, не донесет, не изменит; последняя надежда в совершенно безнадежной ситуации – надежда на надежду, хотя и эта надежда истончалась и исчезала, а перспектива вдруг круто и резко обрывалась. И вера была не то чтобы мнимой, но «не более, чем почтой в один конец», и тогда Иов – а не Иосиф! – Бродский начинал свой чудовищный и кощунственный ропот и, следуя за далекими своими предками, вступал с Богом в конфликт, испытывая Его терпение, как Тот – его.
Поразительная – внецерковная и внеидеологическая – вера ИБ более всего проявляется именно в его ропоте: у него нет прямых отношений с властью, ибо для него она не враг, он ее не укрупняет своей борьбой с ней, но укрупняет себя – борьбой с Богом. Об этом есть в Библии: ночная борьба Иакова с ангелом. Об этом, комментируя библейский эпизод, писал Рильке: наши споры с жизнью мелки, нас унижает наш успех, мы побеждаем ничтожное и игнорируем великое, что против нас и что нас бы увеличило, вступи мы с Ним в открытую схватку и будь мы Им побеждены – все равно, мы бы росли Ему в ответ.
Поэзия для ИБ – не молитва, но открытый и напряженный диалог с Небесами (а не рупор их идей, как ошибочно классифицирует поэзию сам ИБ) – больше не с кем, но только с Богом: чтобы расти Ему в ответ. Другое дело, что разговор с Богом порою заглушался, и на месте прежнего собеседника оказывался новый, несравненно ниже прежнего: вместо власти небесной власть земная, на месте Бога генсек-маршал – так сказать, промежуточная инстанция.
И все же разговор с Небожителем – это не локальный либо случайный эпизод в поэтической работе ИБ. Бог – постоянный адресат его эпистолярной лирики. Думаю, что и обратно письма доходили, кстати, никем не перлюстрированные, ибо там, где ведется тайный просмотр и учет частных писем, язык божественный, как и поэтический, еще не изучен как следует. Полагаю, что и сомнения ИБ в отзывчивости респондента – это, скорее всего, сомнения Homo sapiens в собственных телекинетических способностях, которые – сомнения – наверное, неизбежны при непрерывном разговоре жителя земли с жителем неба (с учетом разделяющего их пространства): «Я глуховат. Я, Боже, слеповат». Ибо разговор этот не на равных: без излишнего пиетета и без молитвенного экстаза, но с обостренным ощущением априорной и непоправимой иерархии. «Взапуски с небом» – это скорее ветхозаветный принцип. Иначе говоря, кто кого – от Иакова до Иова, от Иова до Иосифа и от Иосифа до Иосифа. Привлечение новозаветных легенд носит сугубо иллюстративный характер, и потому Христос уподобляется тому же Иову:
Здесь, конечно, соблазнительно было бы подставить иксовые и игрековые значения, но поэзия – не уравнение, и икс значит все и ничего, а не нечто конкретное.
Кого имел в виду Эзоп под Лисой, а кого под Виноградом? Не все ли нам равно…
Одно ясно: конец перспективы есть неведомый предел человека или боли, который и понуждает нас искать выход в безвыходной ситуации. Поэзия для ИБ – это избежание смерти (одновременно – на всякий случай – тренировка в ней), соломинка утопающего, распрямление под тем мощным атмосферным столбом, которым давит на поэта судьба вкупе с жизнью и государством. Поэзия – это активное сопротивление, а не молчаливая оппозиция. Поэзия – это сноска, опровергающая основной корпус текста. Поэзия – это вызов: Небесам, а не Л. И. Брежневу – ему письмо от 4 июня 1972 года, в день отъезда, написанное прозой и оставшееся без ответа.
ИБ однажды перефразировал Сократа: быть поэтом – упражняться в умирании. Таков императив таланта: постулировать индивидуальную судьбу в качестве всеобщего правила. Однако для ИБ это и в самом деле закон его мироощущения либо судьбы: от чего страдает Гамлет – от себя? от времени? Сделать упор на власти – неправомерно завысить ее в значении. Предположить же в ИБ замкнутое трагическое мироощущение нарциссианского толка – значит сбросить ее начисто со счетов, хотя связь была теснейшей до жути, и «замерзший насмерть в параднике третьего Рима» – образ не вымышленный фантазией, но вынужденный обстоятельствами. И как знать, глухота ИБ – природная аномалия или благоприобретенное свойство, ибо «еловая готика русских равнин поглощает ответ». Здесь и возникает зимний, снежный, метельный, завьюженный образ – сквозной в поэзии ИБ и традиционный в русской: «Такой мороз, что коль убьют, то пусть из огнестрельного оружья», «В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто, туалеты… Этот край недвижим». Образ державный и студеный, и даже за пределами России ИБ вспомнит: державу ту, где руки тянутся хвойным лесом перед мелким, но хищным бесом и слюну леденит во рту.