А может быть, ИБ принадлежит к тому типу людей с трагической душой, которые, как магнит, притягивают к себе трагедию обстоятельств? Так или иначе, все сюжетные перипетии его поэзии происходят среди трагических координат, ввиду смерти как постоянной – на все акты человеческой жизни! – декорации. Поэзия ИБ, обладая тайными ориентирами, мужественно кружит по минному полю, где смерть наиболее вероятна, а спасение – наименее, и стихи пропитаны смертью насквозь, вымокли до мозга костей под ее проливным дождем.
Какое там «великое может быть» – необязательная, случайная ссылка ИБ на автора «Гаргантюа и Пантагрюэля»! Совсем иное ощущение – во всяком случае, вполне конкретное: Время, передвигающее шахматные фигуры. «Похороны Бобо», «На смерть друга», «Большая Элегия Джону Донну», «Стихи на смерть Т. С. Элиота», «Письмо в бутылке», «Холмы», «Горбунов и Горчаков», «Разговор с небожителем» – это блестящие ходы в шахматной партии, которая все равно неизбежно закончится смертью человека, но любой его зевок – смерть преждевременная.
Однако самое страшное – смерть прижизненная, когда «посмертная мука и при жизни саднит».
В чем она, эта прижизненная смерть?
Не думаю, что в разлуке – этот мотив не был ИБ разработан, но задет вскользь, мимоходом, моментально и начисто забыт:
«В этом мире разлука – лишь прообраз иной».
В ощущении биологических либо божественных пределов?
Вряд ли, ибо
Навсегда – не слово, а вправду цифра, чьи нули, когда мы зарастем травою, перекроют эпоху и век с лихвою.
Здесь, пусть гипотетическое, но возникает равенство, которое поэт обретает и теряет, доказывает и вновь сомневается: смерть – вечность – будущее – бессмертие.
Отныне, как обычно после жизни, начнется вечность. Просто тишина.
Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно экстерном сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время ИБ совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы», – в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.
Поэзия ИБ была сознательным отказом от переноса в современный стих готовых формул прошедшей поэзии. Сравнить его, увы, не с кем, ибо даже Андрей Вознесенский, с его поистине хамским отношением к классике, брал ее приступом, извне, ничего не щадя и все уничтожая окрест, потому что чужое, непонятное и враждебное.
ИБ находился внутри обложенной со всех сторон поэтической крепости, которая должна была сдаться с минуты на минуту: единоземцев он ненавидел чуть ли не сильнее, чем захватчиков-иноземцев. Обречены были и те и другие: осажденные на смерть либо прозябание и приспособление, оккупанты – на дикость, зависть и жестокость. ИБ был неприемлем для обеих сторон, как обе стороны – для него. В эпоху смертельной битвы, в «пору метелей, спячки и доносов» он, лишенный группового патриотизма, был одинок на миру и продуваем всеми сквозняками. От варваров он взял не меньше, чем от «своих»: силу, энергию, мужество, непримиримость и молодость. Он воевал сразу же на два фронта, и ежели остался жив, то благодаря тому, что противники были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на «третьего». Он был пятой колонной в стане русской поэзии, своим он был невнятен, как и чужим. Чужие ненавидели его за культуру, свои за дикость. С помощью акмеистов и неоакмеистов (во главе последних вскоре встал Кушнер) ИБ преодолел варварский натиск, с помощью варваров протиснулся сквозь дружескую опеку эпигонского стиха и традиционных связей. «Я заражен нормальным классицизмом» – скорее его пытались заразить, а получилась превентивная прививка с легким недомоганием; ослабленная форма, а не серьезное заболевание.
Даже ввиду близости неприятеля он не пошел на сговор со своими, отказался от консолидации родственного союза, боясь быть поглощенным им навсегда и без остатка. Защитники крепости распевали, стоя на стене, старинные песни и в ответ слышали гомерический смех варваров. ИБ сорвал свой голос на крике – какая там песнь! – пытаясь перекричать и тех и других:
Уверовав в бессмертие души, ее обычно оставляют на произвол и заботятся преимущественно о теле. ИБ из современных русских поэтов единственный понял, что угроза – душе, потому что она смертна и беззащитна, но ее еще можно спасти: или сегодня, или никогда. Это главное его отличие от библейского Иова: более, чем от физических и материальных невзгод, ИБ страдает от душевных. Такое даже ощущение, что тело выжило, спаслось, раны зарубцевались, а душа – нет.
ИБ совершает семантический перевертыш – душа смертна, но бессмертно оставшееся без души тело; во всяком случае, куда долговечнее, чем душа. Это основной его спор с Богом – под сомнение поставлена связь между душой и телом, неизменность, неотменность и вечность этой связи. В «Исааке и Аврааме» поразительны метаморфозы живого в мертвое, а мертвого в ничто: живые ветви – мертвые ветки – огонь – пепел – пыль. «Тогда они, должно быть, впрямь умрут, исчезнув, сгинув, канув, уничтожась» – это не синонимы, но градации исчезновения, ступеньки, по которым спускаются в Аид. У ИБ – ввиду смертности души – Лиров комплекс: мнимость обладания. Об этом у него несколько поразительных стихотворений, где ускользаемость жизни приводит к странному оборотничеству. Вроде бы все на своем месте: в открытом море резвится дельфин, ручей, а рядом сатир, канал, а в нем трирема с гребцами. Так в чем же дело?
Ржа, окись, патина…
Я приведу эти три отрывка, чтобы показать, как болезненно ИБ ощущает пропажу, как бьет тревогу в связи со смертью души, ибо тогда становится бессмысленной прежняя работа поэта и невозможной сегодняшняя – значение ИБ не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле, но в том еще, что он выполняет все обязанности, возложенные Богом на последнего и единственного на земле поэта, в том числе погребальные и некрологические.
Фонтан, изображающий дельфина в открытом море, совершенно сух. Вполне понятно: каменная рыба способна обойтись и без воды, как та – без рыбы, сделанной из камня.
* * * * * *Мир заменителей и суррогатов, потеснивший действительность и в конце концов подменивший ее собой.
Оскудение живой жизни и расцвет мнимой.
Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось. Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.
Мир заменителей и суррогатов, потеснивший действительность и в конце концов подменивший ее собой.
Оскудение живой жизни и расцвет мнимой.
Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось. Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.
Постскриптум к «Трем евреям». Иосиф Бродский Лене Клепиковой и Вове Соловьеву
I.
II.
III.
IV.
V.
VI.
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому. Штрихи к портрету
Гамбургский счет
Нынче до Бродского не дотянуться, не протолкаться, не докопаться – именно! Нужен уже не острый критик, нужен археолог, чтобы добраться – сквозь мемориальные мусорные пласты – до «культурного слоя», где жил и писал стишки еще не осиянный, не раскумиренный в хвост и в гриву, а просто замечательный поэт Иосиф Бродский. Животрепещущий! Не озабоченный ни славой, ни даже судьбой своих стихов, озабоченный прежде всего активным стихописательством.
Только сейчас, думая о Бродском, я впервые уяснила провидческую заповедь Пастернака, которую считала простоватой, едва не примитивной, что поэт «…должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым, и только, живым, и только до конца». Задолго до конца Бродский, сознательно и целеустремленно отступившись «от лица», эту свою гениально животворную силу частично, а то и напрочь утратил. Трудоемко домогался мировой славы, творил свой миф, канонизировался в классики, представительствовал – по собственному почину – за всю мировую поэзию. Все это немного мертвовато, а то и немало официозно – что ленинградский Бродский на дух не переносил! И как-то жутко – могилой веет, какая там пастернаковская яркая живизна – от личных признаний Иосифа, что ощутимо «бронзовеет», чувствует мрамор в жилах, «утрачивает масштаб человека» – до сверхчеловека? поэзосупермена? небожителя? Если честно, то это все какое-то высокопарное фуфло – никто из современных, по крайней мере, «великих» при жизни, в житейском обыденном ощущении, за человеческие пределы не заходил.
Это я к тому, что нынешняя когорта его фанатов, культистов, идолопоклонников отчасти вызвана на свет и муштрована им самим. Бродский превращен в китч, но – в высоком регистре. А это уже фарс, несусветная патетическая лажа (любимый негативник молодого Бродского). Питерская журналистка благоговейно созерцает, не смея тронуть, его пишущую машинку – «ту, на которой печатались шедевры». Отлично помню, как Ося издевался над самонадеянными шедевристами, которые пишут «для вечности». Школьный товарищ на предложение повспоминать об однокласснике восклицает в священном ужасе: «Кто я такой, чтоб мериться с Бродским!» О Пушкине – Толстом – Достоевском вспоминали кому не лень, о великом Бродском – не смеют! За всем этим мемориальным бесовством, которое сочла глумлением над любимым поэтом, стала я потихоньку забывать ленинградского Бродского.
Вдруг – вижу Осю, слышу Осю, продолжаю затеянный 40 лет назад с ним разговор.
Что за чертовщина!
Это я нарвалась, рыская по Интернету, на «неизвестное интервью» с Иосифом Бродским, который тогда, в раннем июне 1972-го, выпертый из Союза, прилетел в Вену – в тоске, тревоге, в эмоциональном раздрызге – и, судя по бурному потоку красноречия, залившего это «неизвестное интервью», был просто счастлив обговорить с двумя венскими славистами состояние русской словесности 60–70-х. Чудо что за разговор они тогда вели! – вел единолично и авторитарно Бродский, а те двое только поеживались и скучнели, с трудом отслеживая, как их залетный гость экспертно браковал всю подряд отечественную поэзию – равно официальную и не-, соцреализм и авангардизм, от знаменитых шестидесятников до теперь уже тройки «ахматовских сирот» и ленинградского авангарда тех лет. Никого не пощадил, даже своих, когда-то близких, созвучных – Уфлянда, Евгения Рейна, Наймана с Бобышевым, – всех пустил под откос. Творил свой суд своекорыстно и беспристрастно, по гамбургскому счету, и, как оказалось, на диво прозорливо.
Я и не ведала, что ленинградский Бродский, которого неплохо знала, владел таким ослепительным критическим инструментарием, так глубоко врубался в научные дебри психологии творчества. Расправляясь с соперниками – вся тогдашняя на родине поэтическая рать – Иосиф, ясное дело, расчищал себе путь на Запад – как единственный достойный вестник от русской литературы. В этом не было ни позы, ни фразы, ни расчета. И мог ли он знать, что на свободе, в неподцензурной Вене, это его блистательное, откровенное, обширное интервью будет подвергнуто доморощенной цензуре двух австрийских либеральных прогрессистов и утаено от гласности на 42 года и опубликовано только после их смерти? Факт.
Укорочусь. Невозможно забыть человека, само присутствие которого в одном с тобой пространстве и времени чудно напрягает и цветит жизнь. Толкнувшись от венского утаенного интервью, за которым зримо маячил и так знакомо – дидактически – вещал несомненно живой 32-летний Бродский, память моя заработала не на шутку, подставляя эпизод за эпизодом, картинки, какие-то сценки, обрывки разговоров, куски, фрагменты из жизни ленинградского нашего друга. Еще, слава богу, не корифея, не классика, не мэтра, не бронзовеющего в собственном величии истукана с нимбом… Прежде всего это был «абсолютно одержимый кропанием стишков», с эманацией гения и культом мастерства, уникальный, ни на кого не похожий – поэт. И личность была под стать его дару – прельстительная.
Питерского Бродского я помню хорошо. Мне есть что о нем сказать. Добавить в сборный портрет, созданный другими – имя им легион – вспоминальщиками. У меня перед ними преимущество – во времени. Мои заметки – самые поздние. И я вижу пропуски, опуски, пробелы и лакуны – микроскопические, но заметные, которые я бы могла заполнить – не в парадном биопортрете Бродского, а в моментальных любительских снимках с него. Штрихи к портрету.