Лицо Божко тронула грустная неуверенная улыбка.
— Ты хоть что-то запомнил из того, что я тебе сказал?
Признаюсь, тогда я совершенно не понимал всю ценность советов Артура Сергеевича.
— Что показалось тебе самым важным, Герман? — не унимался Божко. — Назови.
— Телевизор поменьше смотреть, а если мелькает, то закрывать один глаз… На бокс не ходить… — лениво перечислял я, — режим соблюдать… Спиртного не пить…
— Это все? Не густо…
— Ну и на красное смотреть. Или руку сигаретой прижечь… И чтобы папа с мамой поменьше заботились…
Божко смешно скривил рот, как бы показывая мне, что вынес я из беседы маловато.
— Думаю, нам еще представится возможность поговорить. А теперь можно пригласить из коридора нашу мамочку…
В понедельник я снова сидел, оплетенный проводами, а прибор торопливо строчил свое геологическое письмо турецкому султану. Божко при родителях просмотрел очередной свиток. Затем выпроводил меня в коридор, а родителей оставил для беседы.
В тот день прием уже закончился, мы были последними. Я минут десять побродил по коридорам, потом вернулся к кабинету Божко. Дверь оказалась неплотно прикрыта, так что разговор я разобрал почти полностью.
— Ответьте, — вопрошал Божко, — если у человека болит горло, это — ангина? С некоторой вероятностью — да. Но не обязательно. Это может быть фарингит, проблемы со связками или банальный ожог горячим чаем! Также и в нашем случае. Я бы не драматизировал ситуацию. Да, у Германа был приступ, который по некоторым внешним признакам похож на эпилептический. Если это будет повторяться, мы начнем серьезное лечение, положим Германа в стационар. Я, конечно, могу для вашего успокоения назначить Герману гору различных препаратов, он будет их принимать, и вот тогда можете быть уверены — мы станем лечить эпилепсию. Которой, вполне возможно, нет…
— А как же электроэнцефалограмма? — убито произнес папа. — Вы же сами сказали, что эти острые волны…
— Да, — Божко пошуршал бумагой, — они косвенно свидетельствуют об эпилептическом очаге. Поймите, припадок всего лишь один из симптомов болезни, пусть драматичный, но не ключевой. Самое важное — это состояние мозга…
Мама пробубнила что-то невнятное.
— Ас этим все в порядке, — успокаивал Божко. — Никакого бреда преследования…
Мама снова что-то пробормотала, но из-за платка, в который она при этом сморкалась, слов я не разобрал. Впрочем, ответ Артура Сергеевича все прояснил:
— Но даже и эпилепсия — не приговор. И тем более не инвалидность и не клеймо! Во-первых, она никак не отражается на интеллекте. Одних гениев сколько! Цезарь, Наполеон, Достоевский! И все эти домыслы про скверный характер, про вспыльчивость, вязкость не имеют под собой почвы! Это — во-вторых! А вот избыточный прием лекарств вполне может сказаться на здоровье…
— Ас учебой как? — волнуясь, спросил папа.
— С завтрашнего дня пускай идет в школу. Единственное — стоит предупредить классного руководителя, что у Германа небольшие проблемы со здоровьем. Чтоб с ним бережнее обращались на уроках физической культуры. Хотя и это не обязательно, я уверен, что на занятиях с ним ничего не случится. Но для страховки пусть всегда имеет при себе бумажку с адресом и телефоном. Я вижу, вас что-то беспокоит. Спрашивайте…
— А как с высшим образованием? — По папиному голосу я понял, что он выложил самый мрачный козырь. — Его же никуда не примут! Я узнавал, эпилепсия указывается в медицинской форме абитуриента и…
— Что за глупости? — напустился Божко на папу. — Это принципиально только для военных и летных училищ. И техническая, и гуманитарная сферы открыты перед вашим сыном. Я поговорил с Германом, он начитанный, способный парень. Историю любит, литературу, биологию… — Артур Сергеевич, видимо, решил подбодрить родителей, приукрасив мои успехи.
— Университет, театральные вузы, — я вообразил, как Божко при этом загибает пальцы, — педагогический институт, наконец. Допустим, ваш Герман будет учителем. Разве плохо?
Не знаю, утешились ли папа с мамой, а вот мне сделалось нехорошо: «Педагогический… Я стану учителем… Неужели правда?»
Я почувствовал легкое головокружение, и перед глазами точно заморгал обморочный тауматроп…
— Не мучайте ни себя, ни сына, — увещевал Божко. — Меньше жалостливых взглядов, слез! Почувствовав, что не оправдывает ваших надежд, мальчик замкнется в себе — а это самое нежелательное. Предоставьте сыну полную свободу. Опека лишь усугубит ситуацию. Герман должен идти по жизни, самостоятельно преодолевая трудности любого толка. Привыкнув же к повышенной заботе, он при малейшей сложности или неудаче будет испытывать чувство беспомощности. Уверенность в своих силах, самообладание, стойкость духа — вот три психологических кита, на которых держится человек…
— А может, ему кроме таблеток еще травы успокоительные попить? — робко предложила мама.
— Пускай, — после недолгого раздумья разрешил Артур Сергеевич. — Мяту, ромашку, мелиссу. Хуже, во всяком случае, не будет. Главное, что мы с Германом выяснили причину его приступа.
— Мультики? — уточнил папа.
— Они самые, — подтвердил Божко. — А устранив причину, мы остановим и болезнь. Лично я не сомневаюсь в положительном исходе. Мы понаблюдаем Германа до конца учебного года. Если приступы не будут повторяться, понизим лекарственную дозу, а потом, даст бог, вообще снимем и диагноз… Герман, тебя разве не учили, что подслушивать нехорошо?..
От волнения я даже не заметил, что дверь можно назвать «чуть приоткрытой» только с очень большой натяжкой.
— Ладно, заходи, — смилостивился Божко. — Мы все равно на сегодня закончили…
Артур Сергеевич оглядел наше притихшее семейство, улыбнулся:
— Судя по вашим перепуганным лицам, у нас все замечательно. Герман, — обратился он уже лично ко мне, — тебе придется навещать меня здесь раз в месяц — это в случае, что тебя ничто не побеспокоит. Если же вдруг, — Божко снова посерьезнел, — тебе хоть что-то покажется в твоем самочувствии странным или тревожным — мигом сюда!
— И так всю жизнь?! — вырвалось у мамы. Папа, смущенный этим надрывом, виновато
посмотрел на Артура Сергеевича, но Божко оставался невозмутим:
— Вначале дотянем до лета, Герман хорошенько отдохнет на каникулах, и мы сократим наши встречи до одного раза в полгода. Мой телефон я вам записал. В форсмажорных ситуациях звоните хоть ночью. Впрочем, я думаю, это не понадобится…
Рецидив, первый и единственный в этом году, произошел со мной недели через три, в апреле. Почтальонша принесла крошечную бандероль размером с кубик Рубика. Бандероль, как ни странно, адресовалась мне — на одной стороне синими химическими буквами был выведен наш адрес, и стояло мое имя «Герман Рымбаев».
С нехорошим предчувствием я удалился в свою комнату, нервничая, разорвал вощеную обертку Под ней оказалась самодельная картонка. Тревогу усилил странно знакомый запах — пыли и нагретой кинопленки.
Непослушными, точно окоченевшими пальцами я раскрыл коробочку, и панический страх обернул ноги пылающим спиртовым компрессом — внутри лежал маленький алюминиевый бочонок из-поддиафильма. На опоясывающей его полоске лейкопластыря шариковой ручкой было выведено: «К новой жизни!»
Ногтем я сковырнул белую крышку, потянул диафильм, и он вылетел, как пружина…
Это был своего рода обморок наяву — полностью сознания я не потерял. Я не упал, а как-то мягко сложился, словно сорвавшаяся с вешалки тяжелая шуба. Лежа на полу, я снова пережил удивительное ощущение отсеченной головы. Напротив моих глаз шевелился хвост диафильма — пустой кадр с надорванной перфорацией. Моргать не получалось, и вскоре оптика расстояния полностью исказила восприятие. Кадр заполнил собой все пространство, вспыхнул ровным белым светом. Но я совершенно не боялся этой вспышки, зная, что за ней будет обычное пробуждение…
Признаюсь, на следующий день после получения страшной бандерольки я принял мужественное решение пленку сжечь. На кухне вывалил диафильм в раковину. Освобожденная пленка, как живая, расправляла кольца змеиного тела…
Но, едва чиркнув спичкой, я понял, что никогда этого не сделаю. Уничтожение пленки было равносильно самоубийству. Стоя с зажженной спичкой над раковиной, я пережил стремительное облачное чувство пропасти и пустоты, как тогда на подоконнике в Детской комнате милиции…
Грудь ломило, точно я нахватался разряженного горного воздуха. Прыжок в эту безвидную бездну — то бишь сожжение диафильма означало немедленную смерть, за исключением только неопределенного времени падения. Мне даже показалось, что я уже слышу свой рухнувший крик…
При всей внешней абсурдности вывод был очевиден. В пленке, как в кощеевой игле, хранились жизнь и смерть Германа Рымбаева. Можно было изо дня в день истерично сетовать, почему так все вышло, травить душу, плакать. Но я предпочел другой вариант — принять новую данность, смириться и постараться о ней забыть. В конце концов, если верить сказочной традиции, у пленки имелись и положительные стороны. Пока она была цела, мне ничто не угрожало. Поэтому я спокойно достал диафильм из раковины свернул и спрятал в алюминиевое «яйцо», которое упрятал подальше в брюхо письменного стола.
При всей внешней абсурдности вывод был очевиден. В пленке, как в кощеевой игле, хранились жизнь и смерть Германа Рымбаева. Можно было изо дня в день истерично сетовать, почему так все вышло, травить душу, плакать. Но я предпочел другой вариант — принять новую данность, смириться и постараться о ней забыть. В конце концов, если верить сказочной традиции, у пленки имелись и положительные стороны. Пока она была цела, мне ничто не угрожало. Поэтому я спокойно достал диафильм из раковины свернул и спрятал в алюминиевое «яйцо», которое упрятал подальше в брюхо письменного стола.
Следующий серьезный приступ случился со мной только через два года, осенью, когда я уже был студентом-первокурсником педагогического института.
Виной тому была детская книжка, обнаруженная дома у Ильи Лившица. Уж не знаю, почему Лившиц решил перебрать книжный шкаф, чтоб избавиться от хлама. Часа два мы геройски потрошили перегруженные полки, сортировали книги. Все библиотечные залежи располагались геологическими слоями, в самом низу пролегала литература для детей младшего школьного возраста. Одну за другой мы вытаскивали книжки — запыленные, рыхлые, с обтрепанными уголками. Лишенный сентиментальности Лившиц обтирал похороненное детство влажной тряпкой и затем решал: нужно — не нужно…
И тут мое внимание приковал рисунок, от которого резко и мучительно дернулось сердце, точно оступившийся скалолаз ухватился за него рукой и повис, раскачиваясь над пропастью. Во рту похолодело. Одного взгляда хватило, чтобы определить, где и когда я видел такую же изобразительную технику.
Книга называлась «Герка, Бобик и капитан Галоша». На тусклой потрепанной обложке был нарисован изгиб реки и плывущая под парусом галоша, в которой сидели двое — веселый лысоватый дядька, машущий кому-то шляпой, и белобрысый мальчуган. На корме вертелся беспородный пес…
Это пронзительное и страшное узнавание было словно удар кроссовкой под дых. В галоше находился не кто иной, как Разумовский. Он ничем не отличался от своего изображения в диафильме, совпадала даже одежда: тот же костюм, галстук, шляпа…
— Слушай, — прозвучал рядом удивленный голос Лившица, — я все думал, кого ты мне напоминаешь? — Он выхватил книжку из моих ватных рук. — Надо же! Совсем забыл про нее… — Ткнул пальцем в белобрысого мальчика: — Рымбаев, ты же вылитый Герка… Герман! — осенен-но вскричал он. — Прикинь, это же ты! — Лившиц засмеялся, а вот мне было не до смеха. Действительно, нарисованный как две капли воды походил на меня. Судьба второй раз свела нас с Разумом Аркадьевичем и усадила в одну галошу.
— Эй, Герман, что с тобой?! — далеко и глухо прозвучал Лившиц.
Перед тем как мир опрокинулся и стал пустым пересвеченным кадром с перфорацией, я успел прочесть надпись в самом низу обложки: «Художник Борис Геркель, 1976 год»…
Лившиц тогда изрядно струхнул. Он, конечно, был в курсе того, что я не вполне здоров, но увиденный вживую припадок с судорогами и пеной произвел на него отталкивающее впечатление. На какое-то время впечатлительный Лившиц отдалился от меня, но наша дружба все-таки была хоть и с небольшим, но школьным запасом, поэтому взяла свое и неприятный инцидент вскоре ушел в тень…
Лившиц ни разу не завел разговора о детской книжке «Герка, Бобик и капитан Галоша». Возможно, он просто не понял, что именно она спровоцировала приступ. Я же никогда ему о ней не напомнил. Зачем? У меня даже искушения не возникло ознакомиться с содержимым книжки, хотя я бы мог это предпринять в какой-нибудь четный год, когда болезнь отступала. И тем не менее. Я не взялся бы читать про Герку и капитана Галошу, как не стал бы перебегать по узкой доске, перекинутой с крыши одной высотки на другую, или балансировать на перилах высокого моста. Любому, кто упрекнул бы меня в трусости, я бы рассмеялся в лицо. Мне уже давно не требовалось доказывать самому себе, что я не трус.
Я элементарно запретил себе думать о книжке, точно так же, как несколько лет тому, я вычеркнул из памяти коробочку с диафильмом, а заодно и Разумовского с Детской комнатой милиции.
За все минувшие годы у меня и мысли не возникло, чтобы просмотреть хоть один кадр страшной пленки — просто на свет, ведь проектора у меня не было. Я со спокойным сердцем прибирался в своем столе, перекладывал вещи с места на место, без священного трепета брал коробочку и снова прятал поглубже, от посторонних любопытных рук, и тут же переключался на что-то житейское. Я знал, что диафильм «К новой жизни!» всегда находится в дальнем углу ящика письменного стола, но при этом я отлично приспособился не вспоминать о нем…
Увы, в нечетные годы я терял равновесие, и тогда Разумовский посылал весточку. Или наоборот, сначала Разумовский давал о себе знать, а потом начинались кошмары и приступы. Божко, к примеру, полагал, что виной всему моя упадническая психологическая установка, откажись я от которой, болезнь бы давно покинула меня.
Приступы далеко не всегда заканчивались судорогами и потерей сознания. По совету Артура Сергеевича я с восьмого класса носил на левом запястье вместо часов браслет с ярко-красным пластиковым кругляшом, который вырезал из колпачка какого-то распылителя. Браслет прятался под манжетом, так, чтобы ни у кого не возникало ненужных вопросов. Если я успевал вовремя сконцентрироваться на браслете, все заканчивалось недолгим ступором, который окружающие даже не всегда замечали, потому что он длился не больше нескольких минут, и все считали, что я просто задумался.
Помню, как весной девяносто третьего на лекции по латыни я обнаружил глубоко процарапанную на парте надпись: «Труп сделал из обезьяны человека». Перехватило дыхание, на голове шевельнулись волосы, точно сам Разум Аркадьевич ласково потрепал меня по загривку. Парта была старая, сплошь покрытая резной студенческой писаниной. Фраза об обезьяне и трупе гармонично вплеталась в замысловатый орнамент из имен, математических формул, дурашливых эротических эпитафий: «Я спросил у толстой тети: — Вы мне хуй не пососете?»
У меня даже не возникло сомнений, что на этом самом месте тридцать лет назад овладевал знаниями юный Разумовский — давешний студент педагогического института… Я впился взглядом в красный кругляш. Рот все равно перекосило, слюна белыми медленными фугасами бомбила труп, обезьяну и толстую тетю…
Под дружный смех аудитории наш преподаватель Борис Федорович Анисимов беззлобно откомментировал мои обильные собачьи слюни: «Рымбаев, в мое время добропорядочные студенты блевали на лекциях в портфель или в крайнем случае в рукав!» Добряк решил, что меня мучит алкогольный токсикоз, и отнесся к безобразию снисходительно. Я не разубеждал его.
Довелось мне увидеть и жирного Сухомлинова, моего конвоира. Эта нежданная встреча стоила мне шрама на руке. В феврале девяносто пятого мы с однокурсниками после успешно сданного экзамена сидели на лавочке в парке Горького, пили пиво, рассказывали анекдоты. Вдруг кто-то сказал: «О, менты пожаловали…» По парковой аллее катила милицейская легковушка, «Жигули» пятой модели. Машина остановилась возле ларька в десятке шагов от нашей притихшей компании. Из передней дверцы вывалилась серая туша, важно прошагала к ларечному окошку. Без сомнений, это был Сухомлинов. За минувшие шесть лет он сделался еще грузнее. Его визгливый бабий голос — Сухомлинов требовал у продавцов какие-то документы — нагонял мороки прошлого. Спасительный браслет, как назло, был погребен сразу под тремя рукавами — куртки, свитера и рубашки. Я просто не успевал до него добраться. Припадок однозначно привлек бы внимание Сухомлинова, а этого нельзя было допускать. В том, что он вспомнил бы меня, я не сомневался. Счет шел на секунды. Поэтому, вместо того чтобы поднести сигарету к зубам, я вжал алый тлеющий кончик в основание чуть заголившегося запястья — как раз между перчаткой и курткой. Затрещала кожа и сожженные волоски…
Пронзительная боль отрезвила. Я вышел из столбняка, отбросил сигарету. Ожог выглядел жутковато — воспаленное мясо без волдыря. Я отвернулся, чтобы приятели не заметили мое искаженное лицо, и пока Сухомлинов не укатил взимать дань с других парковых ларьков, я осторожно зализывал пылающую рану. Я очень намучился с этим ожогом, струп долго не заживал, а когда сошел, на его месте остался круглый, больного цвета шрам…
Случались и забавные эпизоды. Однажды приступ коварно подстерег меня в момент пробуждения. Сначала я увидел обои в навеки ненавистных васильках и колокольчиках, а затем, скосив обезумевшие глаза, детский столик, бамбуковую этажерку с книгами и понял, что всеми своими приметами меня окружает Детская комната милиции! В отчаянии я закричал, безответственно спуская пружину приступа…
В то утро я изрядно перепугал мою тогдашнюю подружку Оксану Багинец. Она пригласила меня к себе в гости с ночевкой, когда ее родители уехали на дачу, но вся обыденная предыстория спросонья вылетела у меня из головы…