Старый Джакомо внимательно наблюдал, как лицо Юноши озарилось улыбкой. Мзеридон в самом деле улыбнулся при виде свободы. Но то был короткий миг. Внезапно юный рыцарь побледнел.
— Что с тобой? — спросил старец, думая, что от волнения у того перехватило дыхание.
Часовой поторопил:
— Шевелись, парень. Проходи, да я закрою. Или тебя упрашивать надо?
Мзеридон отступил назад и закрыл лицо руками:
— Это ужасно!
— Что с тобой? — повторил Джакомо. — Тебе плохо?
— Не могу! — проговорил юноша.
Увиденное им разом переменилось. Теперь на месте башен и куполов громоздились нищенские хибары, насквозь пропитанные нечистотами и грязью; над крышами вместо знамен, как зловонный густой туман, висела мутная туча слепней.
— Что ты видишь, Мзеридон? — спросил старец. — Скажи, ты видишь гниль и скверну там, где прежде были блеск и великолепие? На месте дворцов ты видишь жалкие лачуги? Так, Мзеридон?
— Да, да, все стало чудовищным. Но почему? Что случилось?
— Я это знал, — ответил патриарх. — Знал, но не осмеливался сказать. Такова людская доля: за все мы платим дорогой ценой. Ты когда-нибудь спрашивал себя, что дает тебе силы молиться? Пред твоими молитвами бессилен даже гнев небес. Ты победил — и вот здоров. Теперь настал час платить.
— Платить? За что?
— За благодать, что поддерживала тебя. Всемогущая благодать поглощает всего человека, без остатка. Ты исцелен, но уже не тот, что прежде. Изо дня в день, пока ниспосланная Господом помощь жила в тебе, ты терял вкус ко всему мирскому. Ты излечивался, но то, ради чего ты этого жаждал, постепенно таяло, превращалось в призрак, в утлый челн, плывущий по океану лет. И я это знал. Ты думал, что побеждаешь, на самом деле Бог побеждал тебя. Ты навсегда лишился вожделений. Ты богат, но деньги безразличны тебе. Ты молод, но женщины не трогают тебя. Город кажется тебе зловонной клоакой. Ты был дворянином. Теперь ты святой. Видишь, как все сходится? Наконец ты наш, Мзеридон! Отныне твой удел — жить с нами и утешать нас… Эй, служивый, можешь закрывать: мы возвращаемся.
И часовой потянул на себя створки ворот.
28 24 МАРТА 1958 ГОДА © Перевод. Н. Кулиш, 2010
При определенных атмосферных условиях, в определенное время и при определенном освещении мы можем наблюдать невооруженным глазом три маленьких искусственных спутника, которые люди запустили с Земли в межпланетное пространство с 1955 по 1958 год. Там они и зависли, очевидно, на веки вечные, и беспрерывно вращаются вокруг нас. А бывает, в зимние сумерки, когда воздух прозрачен как хрусталь, три крохотные светящиеся точки изливают немеркнущее, гневное сияние. Две расположены близко друг от друга, почти рядом, третья — чуть поодаль, в одиночестве. А в хороший бинокль или подзорную трубу с сильным увеличением они видны гораздо лучше, почти как аэропланы, летящие на небольшой высоте. (Устроившись на веранде своего загородного дома, почти восьмидесятилетний старик Форрест, задумавший и создавший эти спутники, в ожидании их появления коротает бессонные ночи, отравленные астмой. И когда первый спутник выглядывает из-под черной рамки карниза, он подносит к глазу миниатюрный телескоп, закрепленный на специальной подвижной подставке, и смотрит не отрываясь целыми часами.)
Вот первый из них, названный «Норе» в честь надежды, что в те памятные сентябрьские дни охватила всех людей на Земле, заставив их забыть о злых делах, на которые они растрачивали жизнь (впрочем, спутник тоже не был порождением добра, это неосознанная жажда власти метнула его прямо к зениту, куда он взмыл с долгим свистом, сосредоточив на себе взгляды тридцати тысяч человек, собравшихся на космодроме Уайт-Сэндз в 4.35 утра). На таком расстоянии спутник похож на коротенький толстый карандаш серебристого цвета; освещенная его часть ярко сверкает, остальное же тонет во тьме. Вид у него какой-то кособокий, кажется, будто его и в самом деле криво подвесили там, наверху, — подвесили, забыли и оставили умирать. Необходимо напрячь воображение, дабы убедить себя в том, что внутри находятся тела Уильяма Б. Баркингтона, Эрнста Шапиро и Бернарда Моргана, этих героев, пионеров космоса, которые беспрерывно вращаются вокруг Земли, и так продолжается уже двадцать лет!
Совсем рядом — другой спутник, младший по возрасту. Он по крайней мере в четыре раза больше первого: гладкий, необычайно красивый, по форме напоминающий яйцо, восхитительного оранжевого цвета. У хвостовой части заметно как бы множество органных труб одинаковой длины и ширины: говорят, это ракетный двигатель. Этот спутник называется «L.E.», то есть «Lois Egg» — «яйцо Лойс», в честь миссис Лойс Бергер, любимой жены конструктора, которая полетела вместе с ним и вместе с ним осталась там, наверху, вращаться, вращаться до скончания веков; не забудем также и семерых их товарищей.
Затем повернем трубу на 24 градуса, и в поле нашего зрения попадет третий спутник, «Faith»;[24] он был третьим и по времени. Его назвали так потому, что он символизировал веру, побуждавшую людей снова попытаться сделать то, что не удалось другим. Своими очертаниями он напоминает «Норе», только размером побольше. Он выкрашен в желто-черную полоску, которую легко различить и сейчас. Именно эта полоска более всего другого убеждает нас в том, что он — создание наших рук, а не блуждающий обломок какой-то неведомой звездной катастрофы. «Faith» полетела с экипажем из пяти человек: их звали Палмер, Сью, Лазаль, Козентино и Томпсон. На пяти кладбищах, рассеянных по нашему маленькому миру, ждут пять отверстых могил; но эти пять человек все еще вращаются, по-видимому не тронутые тлением; когда род человеческий прекратится, они все еще будут вращаться.
Страшная дата этого последнего запуска — 24 марта 1958 года. Эту дату не отмечают как национальный праздник, и каждая годовщина проходит незамеченной, словно мы боимся напомнить о ней. Даже в школьных учебниках истории ей отведены лишь скупые строки. Однако своей важностью она затмевает битвы при Заме, при Вальми, на поле Куликовом и при Ватерлоо, а также открытие Америки и Великую французскую революцию (пожалуй, с ней можно сопоставить разве что рождение Господа нашего Иисуса Христа). С тех пор — я сам прекрасно помню, какой была жизнь в прежние времена, — с тех пор люди переменились. Все стало другим: мысли, работа, желания, обычаи, любовь, развлечения. Не решаясь признаться в этом самому себе, человечество пошло по иному пути. Лучшему или худшему? Не надо спрашивать об этом, достаточно оглядеться вокруг, послушать разговоры, понаблюдать события, которые происходят в нашем 1975 году. (Однако старик Форрест, прикованный к постели, ясными ночами без устали наблюдает за тремя причудливыми движущимися снарядами — в нем бурлит гневное недовольство тем, что случилось, протест против рокового открытия, изменившего нашу жизнь.)
Вспомним: «Норе» была снабжена мощным радиопередатчиком. Запуск и траектория полета были безупречны, весь полет контролировался с Земли с абсолютной метрической точностью. И вдруг все увидели, как она накренилась, смешно завалилась на бок, да так и осталась в этом положении, словно свечка, неумело прицепленная на елку. Никаких сообщений по радио, никаких признаков жизни. На все легла печать молчания.
«Faith» и «L.E.» бросили вызов друг другу, когда первое разочарование несколько позабылось. Первым к запуску был подготовлен «L.E.»: воспоминание о трех покойниках, погребенных в межзвездной пустоте, усугубляло торжественность церемонии. Он был запущен в ноябре 1957 года, и его расчетная траектория должна была пройти поблизости от «Норе», этой безжизненной космической развалины. Синьора Лойс Бергер вошла в космический аппарат последней. И перед тем как металлическая дверь закрылась, она еще раз высунула свою прелестную головку, приветствуя ликующую толпу. Затем вспышка, рев атомных двигателей, жуткий вой, который нам не забыть никогда. И вот уже яйцо превратилось в крохотную искорку, таявшую на глазах.
— Все в порядке, — сразу же сообщил бортовой радиопередатчик. — Вибрация минимальная, температура в норме… температура в норме, — повторил он после небольшой паузы.
Затем на Земле услышали загадочное сообщение.
— What a sound?[25] — донеслось по радио. — An odd…[26]
Но тут связь прервалась. И наступила тишина. И отважное яйцо навеки зависло над пропастью (где и вращается в тишине над еще живой Землей).
Этот трагический исход не помешал организовать третью экспедицию. Надо ли рассказывать о том, как спустя четыре месяца взмыла в небо «Faith»? Как и она, в свою очередь, стала пожирать пространства, в точности выполняя программу полета? И как радист Томпсон передал первые сообщения, и как затем он вдруг сказал:
— Damm it, but here we have got in… — И ни слова больше.
— Damm it, but here we have got in… — И ни слова больше.
(Если пожелаете, в продаже имеются пластинки, целиком воспроизводящие знаменитое сообщение. Голос звучит ясно и спокойно, даже когда восклицает: «Черт, мы же очутились в…» Больше не слышно ничего, кроме шороха иголки по пластинке, — устрашающая тишина.)
Сейчас, спустя семнадцать лет, лишь немногочисленные упрямцы решаются спорить о значении этих предсмертных радиограмм. Если первая вроде бы не поддается расшифровке, то вторую растолковали меньше чем за сутки. И одновременно была раскрыта загадка, которую оставило после себя «L.E.». Теперь уже никто, кроме кучки неисправимых гордецов, не желающих ронять честь рода человеческого, не сомневается, что три летательных аппарата попали под действие звука, который наше хрупкое естество не в состоянии выдержать. «An odd music, странная музыка», — хотел сказать радист «L.E.»; но именно в это мгновение сердце его разорвалось. «But here we have got in Paradise, мы же очутились в Раю!» — хотел сказать незабвенный Томпсон, но и у него отказали какие-то жизненно важные центры.
Тогда в мире несколько дней царило смятение, шли бурные споры, всех охватила слепая ярость, президент Соединенных Штатов обнародовал длинное обстоятельное послание. И наконец, когда люди обдумали услышанное, началась самая настоящая паника, как будто было объявлено о пришествии мессии.
— Что за пошлость! — сказали ученые, отвергая нелепую гипотезу. — Сейчас не Средние века!
— Какой стыд! — сказали богословы, оскорбленные дерзким предположением, что Царствие Небесное может находиться так близко, прямо над нами, так что, поднимая голову, мы чуть не вторгаемся в его границы. Однако ученым и богословам в конце концов пришлось умолкнуть, и с тех пор они уже не смеют подать голос.
Но вот какая беда: вместо того чтобы ликовать от чудесной близости Бога Вседержителя и его Царства, устраивать пиры и празднества, люди, напротив, утратили радость жизни. Они перестали вести войны, перестали даже ненавидеть друг друга: а зачем тогда жить, спрашивается? Всевышний сказал: сюда вам нет пути, здесь мой дом. Получается, что Земля съежилась до размеров ореха, превратилась в гнетущую темницу, откуда мы больше не сможем бежать. Человек жалок. Никогда прежде его взгляд не устремлялся так жадно в глубину долин Вечности, теряясь в круговороте бесчисленных светил. Даже Луна, когда-то казавшаяся нам чуть не нашей собственностью, снова обрела суровое величие неприступных горных вершин. Бесплотные вереницы блаженных — теперь мы наконец знаем это — с пением плывут над нами. (А мы-то думали, Данте Алигьери все это сочинил!)
Нам бы возгордиться: ведь жилище ангелов оказалось поблизости от нас, прямо-таки у дверей старой зловредной планеты Земля, козявки из козявок, рассеянных по Вселенной. Разве это не свидетельствует о том, что нам оказано предпочтение перед другими тварями Божьими? Но нет: мне кажется, у всех возникло смутное чувство обиды, словно у бездомной собачонки, которая воображала себя хозяйкой жизни, пока не увидела рядом громадного породистого дога, или у оборванца, которому кусок не лезет в горло, если рядом усядется сверкающий золотом сатрап, или у пастуха, который однажды заметил, что за рощицей, в ста шагах от его хижины, король построил свой дворец. И вдобавок еще эта божественная музыка, несущая смерть. Там, наверху, играют и поют. И нет такого надежного заслона, будь он даже прочен, как Китайская стена, чтобы защитил нас от этих звуков, слишком прекрасных, несовместимых с жизнью.
Вот о чем печалится старик Форрест ночами, когда страдает от астмы, лежа в шезлонге у себя на веранде. В этом причина и нашего общего уныния. Ибо там — Небесная Крепость, Царство Вечной славы, Эмпирей, Божественный Элизиум. Но также и наш последний предел, преграда на нашем пути, — а мы ведь живые люди! Сознаемся: даже массивный свод из камня и железа не давил бы на нас так тяжко, как давит Рай! Можно ли считать эти слова богохульством?
29 ИСКУШЕНИЯ СВЯТОЮ АНТОНИЯ © Перевод. Ф. Двин, 2010
Когда лето уже на исходе, господа дачники поразъехались и самые красивые места опустели (а в окрестных лесах слышны выстрелы охотников, и с продуваемых ветром горных перевалов на условный сигнал — голос кукушки — спускаются первые осенние гости с таинственной ношей за плечами), вот тогда, поближе к закату, часов этак в пять-шесть, стягиваются порой огромные кучевые облака — наверное, для того, чтобы вводить в искушение бедных деревенских священников.
Именно в это время в помещении, служившем некогда спортивным залом, молоденький помощник приходского священника дон Антонио дает детям урок катехизиса. Вот тут стоит он, тут — скамьи с сидящими на них детьми, а в глубине, за скамьями, — во всю стену окно, обращенное к востоку, в сторону величавой и прекрасной горы Коль-Джана, залитой светом заходящего солнца.
— «Во имя Отца и Сына и Свя…» — начинает урок дон Антонио. — Дети, сегодня мы поговорим с вами о грехе. Кто из вас знает, что такое грех? Ну, Витторио, давай… Интересно, почему это ты всегда садишься в самом последнем ряду?.. Так вот, можешь ли ты сказать мне, что такое грех?
— Грех… грех… в общем, это когда человек совершает всякие плохие поступки.
— Да, конечно, так оно примерно и есть. Но правильнее было бы сказать, что грех — это оскорбление, нанесенное Господу Богу, поступок, содеянный в нарушение его заповеди.
Между тем облака над Коль-Джана начинают перемещаться, словно подчиняясь воле какого-то хитроумного режиссера. Ведя урок, дон Антонио прекрасно видит все это через стекла, как видит он паука, затаившегося на своей паутине в одном из углов окна (почему-то как раз там, где мошкары почти нет), и неподвижную, скованную осенней немочью муху, сидящую неподалеку. Сначала облака располагаются следующим образом: из удлиненного плоского основания вытягиваются какие-то протуберанцы, похожие на огромные клоки ваты, затем мягко очерченные края этой фигуры постепенно превращаются в сцепленные друг с другом завихрения. К чему бы это?
— Если мама, предположим, не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, мама огорчается… Если Бог не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, Бог тоже огорчается. Но Он вам ничего не скажет. Бог только смотрит, ибо Он видит все и даже то, Баттиста, что ты сейчас не слушаешь меня, а сидишь и портишь скамью ножиком. И тогда Бог берет это на заметку. Может пройти сто лет, а Он все равно будет все помнить, словно это случилось только что…
Подняв ненароком глаза, Он видит пронизанное солнечным светом облако в форме кровати, да еще с балдахином, украшенным всякими завитушками, воланами, бахромой. Настоящая кровать одалиски. Дело в том, что дону Антонио хочется спать. Он встал сегодня в половине пятого, чтобы отслужить раннюю мессу в церкви маленькой горной деревушки, да так за весь день и не присел: тут тебе и бедняки, и новый колокол, и крестины двоих детей, и больной, и сиротский приют, и кладбищенские дела, и исповедование… в общем, с пяти утра сплошная беготня, а теперь еще эта манящая мягкая постель, словно специально приготовленная для него, бедного, издерганного священника.
Ну не смешно ли? Ну не удивительно ли такое совпадение: он, полуживой от усталости, и это ложе, воздвигнутое посреди неба? Как чудесно было бы растянуться на нем, закрыть глаза и ни о чем больше не думать!
Но куда денешься от этих бедовых головушек, от этих сорванцов, сидящих перед ним попарно на скамьях?
— Само слово «грех», — поясняет он, — еще ничего не значит. Потому что грехи бывают разные. Есть, например, совершенно особый грех, отличающийся от всех прочих, и называется он первородным…
Тут на передний план выплывает еще одно, совсем уж гигантское облако, принимающее форму дворца, — с колоннами, куполами, лоджиями, фонтанами и даже развевающимися на крыше флагами. Вот уж где жизнь-то, наверное… пиры, слуги, музыка, горы золота, хорошенькие служанки, благовония, вазы с цветами, павлины, серебряные трубы, призывающие своим гласом его, робкого деревенского священника, у которого нет за душой ни гроша. (Хм, уж наверное, житьишко в таком дворце недурственное, думает он, да только не про нашу честь…)
— …Так возник первородный грех. Вы можете меня спросить: разве наша вина, что Адам вел себя плохо? При чем здесь мы? Мы должны расплачиваться за него? Но дело в том…
На второй или на третьей скамье тайком жуют: скорее всего сухарь или что-нибудь в этом роде. Кто-то хрупает тихонько, как мышка, и очень осторожно: стоит священнику замолчать, как хруст немедленно прекращается.
Одной мысли о еде достаточно, чтобы дон Антонио почувствовал жесточайший голод. И тут он видит, как третье облако, растянувшись вширь, принимает форму индейки. Это даже не индейка, а целый монумент, гора мяса, которым можно было бы накормить город величиной с Милан; подрумяненная лучами заходящего солнца, она вдобавок поворачивается на воображаемом вертеле. Чуть в сторонке еще одно, удлиненное и сужающееся кверху облако темно-лилового цвета — ну самая настоящая бутылка.