— Вот увидите, — отозвался он, ничуть не обижаясь, — скоро всем нам не поздоровится.
Этот случай, насколько мне известно, стал первым сигналом катастрофы, первым негромким ударом колокола, предшествующим погребальному звону.
Прошло три недели, прежде чем появился первый симптом. Им послужило весьма туманное предупреждение муниципалитета. Во избежание «злоупотреблений и правонарушений» в службе дорожной полиции и общественного порядка создаются специальные подразделения по контролю за исправностью всех видов автотранспорта, как общественного, так и индивидуального; в случае необходимости должны быть приняты все меры для «немедленной консервации оного». Истинный смысл этих расплывчатых выражений угадать было невозможно, и люди поначалу не придали им значения. Можно ли было предположить, что под личиной «контролеров» действуют самые настоящие божедомы?
Еще через два дня по городу распространилась паника. С молниеносной быстротой из конца в конец пролетела невероятная весть: началась автомобильная чума.
Насчет происхождения и признаков загадочного недуга ходили самые нелепые слухи. Говорили, что это инфекционное заболевание начинается с глухого скрежета в моторе, напоминающего хрипы при катаре дыхательных путей. Потом все сваренные швы безобразно раздуваются, плоскости обрастают желтой зловонной коростой, и наконец сам двигатель разваливается, превращаясь в груду сломанных осей, поршней и шестерен.
Заражение, как утверждали сведущие люди, происходит через отработанные газы, поэтому автомобилисты стали избегать оживленных улиц, и центр города почти опустел; тишина, прежде казавшаяся несбыточным блаженством, обернулась гнетущим кошмаром. Все теперь с ностальгией вспоминали ласкающие слух звуки клаксонов и трескотню выхлопов.
Из страха перед инфекцией никто больше не оставлял машину на общих стоянках. Те, у кого не было частного гаража, предпочитали загонять ее куда-нибудь на окраину, в безлюдное место, и бросать на лужайке под открытым небом. А небо по ночам полыхало багровым заревом: это на большом огороженном пустыре за ипподромом жгли сваленные в кучу чумные автомобили. В народе пустырь этот окрестили «лазаретом».
Естественно, не обошлось без эксцессов… Участились кражи и «раздевание»; посыпались анонимные доносы на совершенно здоровые машины, которые тем не менее тут же изымались и сжигались — на всякий случай; «санитары», осуществлявшие контроль и конфискацию, злоупотребляли служебным положением; некоторые владельцы заболевших машин проявляли преступную безответственность, продолжая ездить и разнося заразу; по малейшему подозрению автомобили уничтожались заживо — их душераздирающие вопли то и дело разносились по городу.
Сказать по правде, поначалу было больше паники, чем ущерба. Подсчеты показали, что в течение первого месяца эпидемии из 200 000 автомобилей, зарегистрированных во всей провинции, чума унесла не более 5000. Затем, казалось, наступила передышка, однако она привела к тяжким последствиям: многие, теша себя надеждой, что мор кончился, снова выехали на улицы, и возможность заражения сразу возросла.
Но вот эпидемия вспыхнула с новой силой. Чума поражала автомашины внезапно, прямо на улице, и это уже никого не выводило из равновесия. Ритмично рокочущий мотор вдруг захлебывался и начинал неистово скрипеть и скрежетать. Несколько всхлипов — и машина превращалась в груду дымящегося лома. Еще страшнее была агония грузовиков: их мощный организм отчаянно сопротивлялся болезни. Очумелые чудовища перед смертью испускали глухие стоны, из их недр доносился дикий лязг, и наконец тонкий протяжный свист возвещал об ужасном конце.
Я в то время служил шофером у одной богатой вдовы — маркизы Розанны Финаморе, которая вместе с племянницей жила в старинном родовом замке. Я считал, что мне очень повезло. Жалованье, правда, не было царским, зато работа — сущая синекура: несколько выездов днем, только в самых редких случаях — вечером и, конечно, уход за машиной. Это был большой черный «роллс-ройс», настоящий ветеран, но в высшей степени аристократического вида. Я очень им гордился. Даже сверхмощные спортивные модели теряли на улице свою обычную наглость при появлении этого давно устаревшего саркофага: за версту было видно, что в жилах его течет голубая кровь. Да и мотор, несмотря на возраст, работал просто великолепно. Одним словом, я любил машину, как свою, а может, и больше.
Поэтому разразившаяся эпидемия лишила покоя и меня. Правда, поговаривали, что многоцилиндровые автомобили обладают иммунитетом, но полной уверенности все равно не было. Прислушавшись к моему совету, маркиза отказалась от дневных выездов, когда легче было заразиться, и теперь делала визиты, посещала концерты и собрания лишь изредка, после ужина.
Однажды ночью — дело было в конце октября, как раз в самый разгар эпидемии, — мы возвращались домой после приема, который устроили знатные дамы, чтобы за приятной беседой хоть как-то развеять тоску и тревогу. И вдруг, выезжая на площадь Бисмарка, я уловил в бесперебойном шуме мотора короткую заминку, тихое царапанье, продолжавшееся какую-то долю секунды. Я спросил маркизу, не слышала ли она чего.
— Да нет, — ответила маркиза. — Держи себя в руках, Джованни, и перестань об этом думать. Наша старая колымага не боится ничего на свете.
Однако, прежде чем мы добрались до дома, зловещий спазм, бряцанье, хруст — не знаю уж, как и назвать, — послышался еще раза два, наполнив мою душу ужасом. Потом я долго стоял в маленьком гараже, глядя на благородную, казалось, мирно уснувшую машину. Мотор был выключен, но из-под капота время от времени доносились еле слышные стоны, и я понял: произошло то, чего я больше всего боялся.
Что делать? Я решил немедленно обратиться за советом к старому механику Челаде: все-таки в Мексике он уже пережил такое и даже уверял, что знает специальный состав минеральных масел, обладающий необыкновенными целительными свойствами. Время было за полночь, но я на всякий случай позвонил в кафе, где Челада имел обыкновение засиживаться за картами. Мне повезло: я его застал.
— Челада, — начал я, — ты ведь мой давний друг.
— Конечно, а ты что, в этом сомневаешься?
— И всегда понимал меня с полуслова, верно?
— Слава Богу, за столько-то лет…
— Могу я тебе довериться?
— Черт побери!
— Тогда приходи. Я хочу, чтобы ты осмотрел «роллс-ройс».
— Сейчас иду.
Мне послышался в трубке тихий смешок.
Сидя на скамье, я ждал его и слушал, как из глубин мотора все чаще вырывались непонятные звуки. Я мысленно стал отсчитывать шаги Челады — еще несколько минут, вот сейчас откроется дверь, и он войдет в гараж. Напрягая слух, пытаясь распознать в тишине знакомую походку, я внезапно вздрогнул: со двора донесся топот не одного, а нескольких человек. Внутри шевельнулось страшное подозрение.
И вот открывается дверь гаража, и передо мной возникают два грязных коричневых комбинезона, две бандитские рожи — одним словом, два божедома, а за ними — Челада: спрятавшись за створкой, он наблюдает, что будет дальше.
— Ах ты мразь!.. Вон отсюда, проклятые!..
Я лихорадочно начинаю искать какое-нибудь оружие — гаечный ключ, брус, палку. Но злодеи уже скручивают мне руки — попробуй вырваться из этих железных тисков!
— Ты глянь-ка! — злобно и нагло кричат контролеры. — Да этот негодяй вздумал оказывать сопротивление властям! Тем, кто неустанно печется о благе города!
Они привязали меня к скамейке и засунули мне в карман — верх издевательства! — квитанцию о сдаче машины «на консервацию». Потом запустили мотор «роллс-ройса»: прежде чем скрыться из виду, машина издала сдержанный, исполненный глубочайшего благородства стон. Он показался мне прощальным приветом.
Через полчаса ценой невероятных усилий я освободился и, даже не поставив в известность хозяйку, бросился, как безумный, сквозь ночную тьму к «лазарету», за ипподром, надеясь поспеть вовремя.
Но, уже подбегая к воротам, я столкнулся с Челадой и двумя бандитами. Механик посмотрел на меня так, словно видел впервые в жизни. Вскоре они растворились в темноте.
Мне не удалось проникнуть за ограду, не удалось спасти «роллс-ройс». Долго стоял я, припав к щели, и смотрел, как пылали на костре распотрошенные автомобили, как их темные силуэты содрогались и корчились в языках пламени. Где моя машина? Различить ее в этом аду было невозможно. Только на какое-то мгновение в яростном треске костра мне почудился родной голос — пронзительный, отчаянный. Прозвучав, он тотчас же смолк — теперь уже навсегда.
59 ИЗВЕСТИЕ © Перевод. Т. Воеводина, 2010
Известный дирижер Артуро Сарачино, 37 лет, дирижировал в театре «Арджентина». Оркестр исполнял Восьмую симфонию Брамса ля-мажор, опус 137. Уже дошли до последней части, до знаменитого аллегро аппассионато. Покуда звучала только первоначальная экспозиция темы, гладкий и, по правде сказать, несколько затянутый монолог, в котором, впрочем, понемногу нарастает напряжение. Оно взорвется ближе к концу, слушатели об этом ничего не знают, а маэстро и оркестр знают, и это знание доставляет им особое наслаждение, вздымая их на волну, поднятую пением скрипок, откуда они все, вместе со слушателями, вместе со всем театром, вот-вот рухнут в пучину изумительной радости.
© Перевод. Т. Воеводина, 2010
Известный дирижер Артуро Сарачино, 37 лет, дирижировал в театре «Арджентина». Оркестр исполнял Восьмую симфонию Брамса ля-мажор, опус 137. Уже дошли до последней части, до знаменитого аллегро аппассионато. Покуда звучала только первоначальная экспозиция темы, гладкий и, по правде сказать, несколько затянутый монолог, в котором, впрочем, понемногу нарастает напряжение. Оно взорвется ближе к концу, слушатели об этом ничего не знают, а маэстро и оркестр знают, и это знание доставляет им особое наслаждение, вздымая их на волну, поднятую пением скрипок, откуда они все, вместе со слушателями, вместе со всем театром, вот-вот рухнут в пучину изумительной радости.
И вот в такую минуту маэстро вдруг обнаружил, что его не слушают.
Что может быть ужаснее для дирижера! Бог весть по каким признакам, но он всегда понимает, слушают его или нет. Сам воздух пустеет в такие минуты. Тысяча, две тысячи, три тысячи невидимых нитей, которые тянутся между артистом и слушателем, разом провисают бессильно, и по ним больше не течет благодатная, животворящая сила. А сам артист ежится на ветру среди безмолвной ледяной пустыни непонимания, бесплодно силясь собрать воедино войско, которое уж не верит больше своему полководцу.
Десять лет, как с ним не случалось ничего подобного. Он уже стал понемногу забывать, каково это — когда тебя не слушают. Оттого и удар показался особенно чувствительным. Публика покинула, предала его, и это было окончательно, бесповоротно и не подлежало обжалованию.
«Не во мне дело, — судорожно размышлял маэстро, — я ни при чем. Сегодня я, как никогда, в форме, да и оркестр свеж, ясен и энергичен, точно двадцатилетний юноша. Нет, дело не во мне, дело в чем-то другом».
Напрягши слух, маэстро услыхал позади себя, в партере, и выше, и по бокам какой-то невнятный ропот. Затем слева ему почудился тонкий скрип. Боковым зрением маэстро уловил, как две тени шмыгнули из партера в боковую дверь, ведущую из зала.
Кто-то возмущенно шикнул, и шум прекратился. Но ненадолго. В глубине зала вновь начали назревать шорохи, шумы, приглушенные голоса, воровские шаги, еле слышные движения стульев и дверей.
Что же это могло быть? И вдруг маэстро осенило. Даже не осенило — истина открылась ему во всей вопиющей очевидности, точно он прочитал ее на газетном листе. Это только что передали по радио, а в театре узнали от кого-то из опоздавших. Именно так — от кого-то из опоздавших. На земле произошло что-то ужасное, из ряда вон выходящее. Что? Война? Внезапное нападение противника? Атомная воздушная тревога? В те времена и такое было возможно. Тревожно-бессильные мысли сновали между нотами Брамса.
Если война, куда отправить семью? Немедленно за границу! А как же вилла? — еще больше испугался маэстро. Ведь почти что построена, все сбережения на нее ушли, думалось тоскливо. Профессия, слава Богу, подходящая: в любой стране с голоду не помрешь, тем более с его-то известностью. К тому же у русских слабость на всяких там артистов, художников… Тут он с ужасом сообразил, что года два назад вместе с большой группой интеллигенции сдуру подписал какой-то антисоветский манифест. Черт бы его побрал, этот манифест, еще сильнее затосковал маэстро. Уважаемые коллеги и любезные соотечественники, разумеется, накапают оккупационным властям об этом дурацком манифесте, чтоб ему пусто было! Нет, нет, бежать, конечно, бежать. А мама? А сестра? А собак куда девать? Он падал и падал в бездну ужаса и отчаяния.
А в том, что действительно случилось ужасное, сомнения уже не оставалось. Публика продолжала позорное бегство, стараясь лишь слегка соблюсти условности поведения в театре. Сарачино видел все больше и больше освободившихся мест. Один за другим люди тянулись к выходу. Бежали спасать свою шкуру, свой кошелек — что там еще?.. Какой уж тут Брамс! Вот мерзавцы! — подумал он о публике. У него впереди были еще целых десять минут симфонии, раньше ему не выбраться. Сам мерзавец! Ему вдруг стала противна собственная паника.
Все вокруг меж тем разваливалось: публика расходилась, а дирижерская палочка не подавала больше оркестру никаких команд. Так он достиг решающего момента симфонии, освобождения, похожего на огромный удар крыла. «Сам мерзавец!» — еще раз мысленно повторил Сарачино. Ему было тошно. Публика уходит? Ну и черт с ней! Всем им плевать на него, на музыку, на Брамса, они бегут спасать свои убогие шкуры. Ну, бегут и бегут. И хорошо, что бегут. И черт с ними, что бегут! Ему-то какое дело?
Вдруг он ясно понял, что единственный достойный выход — не бежать, а, наоборот, оставаться на месте. Оставаться и довести свою работу до конца. В этом одном спасение, это единственно достойный путь. Злость подступала к горлу, когда Сарачино думал о бежавших, о том, что и он мог и хотел тоже бежать.
Он поднял дирижерскую палочку и глянул на оркестр весело и победительно. Мгновенно восстановился невидимый и прервавшийся было ток жизни.
Нисходящее арпеджио, исполняемое на кларино, было знаком того, что конец близок. Скоро, совсем скоро Восьмая симфония, дотоле струившаяся размеренным равнинным течением, вздыбится в безумном порыве, все вверх и вверх, покуда не застынет светло и торжественно, точно облако в вышине, озаряемое солнечными лучами.
Сарачино устремился к этой вершине, подстегнутый злостью. По оркестру прошла мгновенная дрожь, он застыл на долю секунды и вдруг пустился мощным, неостановимым галопом.
В мгновенье смолкли шорохи, шепот, движения тел и шарканье ног. Люди точно приросли к стульям и не решались дышать. Не страх, но стыд держал их на месте. Меж тем на серебристых реях труб вились и вились горделивые знамена.
60 ЛИНКОР СМЕРТИ © Перевод. Т. Воеводина, 2010
В скором времени на немецких книжных прилавках появится весьма достопримечательное издание — книга «Das Ende des Schlachtschiffes König Friedrich II», Gotte Verlag, Hamburg.[33] Написал ее Гуго Регюлюс — бывший капитан третьего ранга германского военно-морского флота времен последней войны.
В рукописи его произведение не читал почти никто. А кто читал — поначалу не знали, что и подумать. Будь сочинение отставного капитана сказкой, вымыслом, фантастикой — словом, выдумкой, — тогда бы все в порядке. Но в том-то и дело, что автор выдает свое писание за исторический документ. Пишет же он при этом такое, чего, конечно, не было да и быть не может. Поневоле думаешь: уж не тронулся ли умом этот Регюлюс?
Однако читаешь дальше и начинаешь понимать: повествование на самом деле документальное. Причем документы подобраны тщательно, скрупулезно, факты выверены, аргументация автора убеждает. Особенно сильное впечатление производит фотография. Она, правда, одна, но стоит десяти. Такую фотографию просто не подделаешь!
Изображена на снимке какая-то ужасающая громадина, по виду похожая на военный корабль. Измыслить, а уж тем более сотворить такое чудовище мог разве душевнобольной, одержимый маниакальным бредом величия. Причем бредом в самой тяжкой, безнадежной форме. К ней обычно приводят невоплощенные мечты, неосуществленные амбиции, болезненные разочарования, насильственное отлучение от дела жизни, бесславное изгнание и, наконец, новые, столь же безнадежные попытки переломить судьбу, вновь обрести недобытую или утраченную силу и славу.
Так оно и было в истории, рассказанной капитаном. К тому же, как явствует из рукописи, порыв создателей плавучего монстра был безнадежен вдвойне: о нем никто, кроме них самих, так никогда и не узнал. Но это, видимо, еще сильнее подогревало и тешило сатанинскую гордыню несчастных безумцев…
Словом, если Регюлюс говорит правду, он и в самом деле сделал величайшее историческое открытие. Ему удалось пролить свет на одну из самых темных, таинственных и недоступных стороннему взгляду страниц истории Второй мировой войны.
Эпизод, о котором пишет Регюлюс, поразителен и неправдоподобен сам по себе. Еще поразительнее то, что он, казалось бы, ничем не связан с другими известными событиями и лицами. Однако самое поразительное в нем другое. Тысячи людей, некогда допущенных к той жгучей тайне, точно дали себе обет никогда не проронить о ней ни слова. Можно подумать, что всем этим людям доставляет несказанное наслаждение владеть знанием, недоступным другим. Похоже, им приятно быть причастными к тому, о чем другие не подозревают. Обет молчания хранят люди самого разного положения и достатка. Молчат богатые и неимущие, облеченные властью и стоящие в самом низу иерархической лестницы, люди блестяще образованные и невежды, высшие чины военно-морского ведомства и чернорабочие судоверфи. Они блюдут свой обет и поныне, хотя поражение Германии в одночасье превратило в пустой звук святые некогда понятия государственной тайны и воинской дисциплины.