Шестьдесят рассказов - Дино Буццати 45 стр.


Малусарди присмотрелся к картинам повнимательнее. Конечно же, вся эта голая геометрия его совершенно не волновала. И вообще, плевать он на нее хотел. Но ее можно было использовать как зацепку. Почем знать, может, сама судьба уготовила ему завидную роль первооткрывателя нового большого дарования?

Он вновь пригляделся к картинам и подумал: интересно, чем он рискует, выступив в пользу Скуиттины? Сможет ли кто-нибудь из коллег сказать, что он попал пальцем в небо? Ни в коем случае. Эти полотна, такие четкие, несущие в себе такую обнаженную идею, совершенно не допускают каких бы то ни было вульгарных эмоций, и критик, отозвавшийся о них с похвалой, может чувствовать себя в полнейшей безопасности. А ведь есть еще вероятность (зачем исключать ее априори?), что перед нами действительно гений, о котором будут говорить много-много лет и которому суждено заполнить цветными репродукциями своих картин не один том издательства «Скира».

Приободрившись и уже понимая, что он напишет статью, которая заставит его коллег кусать локти от зависти и бессильной ярости, когда они поймут, что упустили такой лакомый кусок, искусствовед решил в общих чертах определить свою концепцию. Итак, что можно сказать о Скуиттине? Бывали, правда нечасто, случаи, когда критику удавалось быть искренним хотя бы с самим собой. И он ответил на свой вопрос так: «Пожалуй, можно сказать, что Скуиттина — абстракционист. Что на его картинах не изображено ничего конкретного. Что язык его творчества — это чисто геометрическая манипуляция с четырехугольными фигурами и замыкающими их линиями. Но свое явное подражание Мондриану он старается искупить хитроумным приемом — горизонтальные линии делает пошире, а вертикальные — поуже и, варьируя эти утолщения и сужения, добивается любопытного эффекта: так и кажется, что поверхность картины не плоская, а объемная. Короче говоря, перед нами все тот же абстракционистский „trompe d'oeil“».[32]

«Черт побери, да это же просто находка! — сказал себе критик. — Нет, я не дурак, совсем не дурак». Тут он вздрогнул, словно человек, который, беспечно прогуливаясь, вдруг замечает, что ноги привели его на край пропасти. Если изложить на бумаге все эти идеи просто так, в том виде, в каком они пришли ему в голову, что станут говорить за столиками «Флориана», на улице Маргутта, в официальных кругах, в кафе на улице Брера? Представив себе это, он даже улыбнулся. Нет-нет, дело свое он, слава Богу, знает в совершенстве. Каждый предмет требует особого подхода, а что касается языка, которым следует говорить о живописи, то здесь он в своей стихии.

Один лишь Польтергейстер мог бы еще с ним потягаться. В вопросах авангардистской критики он, Малусарди, пожалуй, самый видный специалист, и боятся его больше, чем кого бы то ни было.

Спустя час он уже сидел в гостиничном номере. Раскрыв каталог Биеннале на странице, где говорилось о Скуиттине, поставив перед собой бутылку минеральной воды и не выпуская изо рта сигареты, он писал:

«…ему (то есть Скуиттине) почти невозможно отказать — как бы ни было заметно неизбежное, сознательно достигаемое и порой слишком явное заимствование стилистических приемов — в известной жесткости и безудержном стремлении к формальному аскетизму, которые, не зачеркивая его тяготения к диалектической казуальности, утверждают четкие нормы такого изобразительного или, вернее сказать, эвокативного акта, как настойчивое ритмическое расположение фигур в соответствии с тщательнейшим отбором прообразов…»

Но как мало-мальски прилично выразить потаенный смысл вполне банальной концепции «trompe d'oeil»? А хотя бы вот так:

«Именно здесь проясняется, каким образом мондриановский прием используется им лишь в пределах, определяющих переход от понятия к осознанию реальности, и эту реальность он действительно представляет с феноменальным умением подметить все самое необходимое; но своевременно используемый прием абстрагирования позволяет художнику произвести очень широкую и ранее никем не осуществлявшуюся операцию подмены…»

Дважды перечитав написанное, он покачал головой, зачеркнул определение «безудержном» и перед словом «тяготения» вставил «неодолимого»; прочел еще два раза, снова покачал головой, снял телефонную трубку, попросил соединить его с баром, заказал двойное виски и, развалившись в кресле, отдался извилистому течению мысли. Удовлетворенности не было. Может, виски принесет желанное вдохновение.

И принесло. Озарило, как молнией. Ведь если, осенило его, ведь если поэзия герметиков вызвала к жизни специфическую герметическую критику, разве не справедливо ждать от абстракционизма, что он породит свою особую абстракционистскую критику? Его даже в жар бросило, когда он, пока еще смутно, представил себе, как можно развить столь смелую идею. Вот это озарение! До чего же просто и в то же время трудно! Как все простое. Во всяком случае, никто еще до такого не додумался. Он, он будет основоположником новой школы. В сущности, всего и дел-то, что перенести на страницы рецензии технику, до сих пор применявшуюся лишь в живописи. Сначала нерешительно, как человек, которому в руки попал незнакомый механизм, потом — когда слова уже сами стали набегать одно на другое — все смелее, рискованнее, и наконец в пароксизме самодовольства он писал:

«…у него (то есть у Скуиттины) в контрапункте некой стратегии свидетельства обнаруживается ядро освобождения от отжившего рабского следования постулатам связи действительность — действительность, что является безусловным признаком становления и, следовательно, тревожного погружения в фатальный момент, при котором модули приобретают видимость конкретной субстанции, столь явной и ощутимой, что становится совершенно очевидным превосходство поэтического начала».

Тяжело дыша, Малусарди поставил точку. Его лихорадило. Он нетерпеливо перечитал написанное. Нет, еще не то. Инерция старых привычек по-прежнему тянула его назад, к слишком избитым средствам выражения. Нужно было разорвать и эти последние цепи, обрести подлинную свободу. И он очертя голову ринулся в неизвестное.

«Художник, — писал он в экстазе, — от раз воз них сознамство под мирозавение. Перскотум эземистичности! Нечтоиноекак законобил да бы оксивал серпентизмы. Саронадельно квалитарные буролески выхаивания. Уравносилие он она оно у Скуиттины себеволит замикодавность. Тамброн тамброн, ктобымы наковесили с черенамией портозовства в госитарной полиэнтосификации, выкомеривает тум или барам…»

Когда искусствовед перевел дух, было уже темно. Он чувствовал себя разбитым и измочаленным, словно его основательно поколотили. Зато счастливым. Вокруг валялось полтора десятка густо исписанных страниц. Он собрал их. Все перечитал, маленькими глотками допивая виски, оставшееся на дне стакана. Затем изобразил что-то вроде победного танца. Черт побери, кто посмеет теперь сказать, что он не гений!

Лениво развалясь на диване, Фабриция Смит-Ломбрасса, девушка в высшей степени осведомленная или, выражаясь изящнее, тонко чувствующая, жадно читала критическую статью. Вдруг она расхохоталась.

— Ты только послушай, Диомеда, что за прелесть! — воскликнула она, обращаясь к приятельнице. — Послушай, что выдал Малусарди этим несчастным фигуративистам: «…в госитарной полиэнтосификации, выкомеривает тум или барам»!

Обе девушки от души посмеялись.

— Действительно остроумно, — подтвердила Диомеда. — Обожаю Малусарди. Он неподражаем!

57 БУМАЖНЫЙ ШАРИК © Перевод. Ф. Двин, 2010

Было два часа ночи, когда мы с Франческо случайно (случайно ли?) проходили мимо дома № 37 по бульвару Кальцавара, где живет поэт.

Знаменитый поэт — как это естественно и символично! — живет на самом последнем этаже большого, несколько обветшалого дома. Оказавшись здесь, мы оба, не говоря ни слова, поглядели с надеждой вверх. И представьте, хотя весь фасад этой мрачной казармы был совершенно темен, наверху, там, где самый верхний карниз, растворяясь в тумане, сливался с небом, слабо светилось одно лишь окно. Но как победоносен был его свет, как контрастировало оно со всем остальным — с человечеством, которое спало себе животным сном, с этими черными рядами наглухо закрытых окон, слепых и безликих!

Можете считать это глупой сентиментальностью, но нам было приятно сознавать, что, пока другие беспробудно спят, он там, наверху, при свете одинокой лампочки, сочиняет стихи. Ведь был тот самый глухой, самый поздний час ночи, когда рождаются сны, а душа, если только она может, освобождается от накопившихся страданий, витая над крышами, над окутывающей миртуманной дымкой в поисках таинственных слов, которые завтра, Божьей милостью, пронзят сердца людей и пробудят в них высокие мысли. Да и можно ли представить себе, чтобы поэты садились за работу, скажем, в десять часов утра, тщательно побрившись и плотно позавтракав?

Пока мы стояли вот так, задрав голову, и сумбурные мысли роились у нас в мозгу, на прямоугольник освещенного окна легла зыбкая тень и какой-то маленький, легкий предмет, мягко планируя, упал вниз, к нам. Еще прежде, чем он коснулся земли, мы в свете ближайшего фонаря увидели, что это скомканная бумага. Бумажный шарик упал на тротуар и подпрыгнул.

Было ли это послание, адресованное именно нам, или призыв, обращенный к случайному прохожему, который найдет его первым, известие о несчастье, вроде тех, что оказавшиеся на необитаемом острове жертвы кораблекрушения запечатывают в бутылку и бросают в море?

Вот первое, что пришло нам в голову. А вдруг поэт почувствовал себя плохо и, поскольку дома никого не было, таким образом взывал о помощи? Или, может, в его комнату проникли бандиты и это его отчаянная мольба о спасении?

Мы оба одновременно наклонились, чтобы поднять бумажку. Но я оказался проворнее.

— Что это? — спросил мой приятель.

Стоя под фонарем, я уже начал было расправлять листок.

Нет, это не смятый листок. И не призыв о помощи. Все оказалось проще и банальнее. Но может, и загадочнее. У меня в руках был шарик из скомканных клочков бумаги, на которых виднелись обрывки слов. Должно быть, поэт, написав Что-то, остался недоволен и, разорвав в ярости бумагу на мелкие кусочки, скатал их в шарик и вышвырнул на улицу.

— Не выбрасывай, — сразу сказал Франческо, — вдруг там прекрасные стихи? Немного терпения, и мы восстановим их из этих обрывков.

— Будь они прекрасными, он бы их не выбросил, можешь не сомневаться. А раз выбросил, значит, он раздосадован, значит, стихи ему не нравятся и он не желает признавать их своими.

— Сразу видно, что ты не знаешь этого человека. Самые известные его стихи были спасены друзьями, ходившими за ним по пятам. Если бы не друзья, он бы и их уничтожил — так беспощаден он к себе.

— Но ведь он стар, — возразил я, — и уже много лет стихов не пишет.

— А вот и пишет, только не публикует, потому что вечно ими недоволен.

— Ну хорошо, — сказал я, — а что, если вместо стихов здесь просто какая-нибудь заметка, письмо другу или даже запись расходов?

— В такое-то время?

— Да, именно в такое время. Почему бы поэтам и не заниматься подсчетами в два часа ночи?

С этими словами я сжал обрывки бумаги в ладонях, снова скомкал их в шарик и положил в карман пиджака.

Несмотря на уговоры Франческо, я так никогда и не расправил эти клочки, не разложил их на столе, не попытался восстановить страницу и прочитать, что же было на ней написано. Бумажный шарик, примерно в том же виде, в каком я подобрал его с земли, заперт у меня в ящике. Там он и останется.

Не исключено, что мой друг прав, что великий поэт действительно вечно недоволен только что написанным и из-за этой своей страсти к постоянному совершенствованию уничтожает и те стихи, которые могли бы стать бессмертными. Возможно, что слова, написанные им той ночью, образуют божественную гармонию, что они — самое сильное и чистое из всего когда-либо созданного на свете.

Но нельзя зачеркивать и другие гипотезы: что речь идет о какой-то пустяковой бумажке; что это, как я уже говорил, самая тривиальная хозяйственная запись; что сделана она и порвана не самим поэтом, а кем-то из его близких или прислугой (я успел разглядеть так мало слов, что определить по почерку руку писавшего было невозможно); что к нам попало действительно стихотворение, но неудачное; или даже — этого тоже нельзя исключить, — что мы ошиблись и окно, в котором горел свет, принадлежало не поэту, а было окном совсем другой квартиры, и в таком случае разорванная рукопись могла оказаться просто-напросто никчемной бумажкой.

Однако же не эти негативные предположения мешают мне восстановить листок. Отнюдь. Обстоятельства, при которых мы его нашли, уверенность, быть может беспочвенная, что некое сокровенное предначертание управляет — чаще, чем мы думаем, — событиями и фактами, которые на первый взгляд зависят от чистой случайности, в общем, мысль, что тут не обошлось без своего рода провидения, перста судьбы, так сказать, раз именно мы — Франческо и я — оказались именно там, именно в ту ночь и именно в тот час, чтобы иметь возможность подобрать сокровище, которое в противном случае было бы навсегда утеряно, — все это, да еще моя слабость к аргументам из области иррационального, укрепило меня в мысли, что в маленьком бумажном шарике заключена великая тайна, стихи сверхчеловеческой силы и красоты. А уничтожить плод своего труда поэта побудило горькое сознание, что он никогда больше не сможет подняться до подобных высот. Ведь известно, что художник, достигший в своем творчестве вершины расцвета, неизбежно начинает скатываться вниз и поэтому склонен ненавидеть все, что создано им раньше и что напоминает ему о навсегда утраченном счастье.

Пребывая в такой уверенности, я предпочитаю хранить неприкосновенной драгоценную тайну, заключенную в бумажном шарике; я берегу ее в расчете на какое-то туманное будущее. И как ожидание чего-то хорошего приносит гораздо больше радости, чем обладание им (поэтому разумнее смаковать, а не удовлетворять сразу же эту поразительную разновидность вожделения, подкрепленного мыслью, что все еще впереди; по-видимому, ожидание, не отягченное страхом и сомнениями, и является единственной формой счастья, доступной человеку), как весна, несущая в себе обещание лета, радует человека больше, чем само лето — долгожданное исполнение этого обещания, — так и предвкушение блистательной и доселе не известной поэмы, возможно, даже выше того художественного наслаждения, которое дает нам непосредственное и обстоятельное знакомство с ней. Мне могут возразить, что все это — плод моего слишком разыгравшегося воображения, что таким образом можно докатиться до всяких мистификаций, до блефа. И все же если мы оглянемся назад, то убедимся, что у самых прекрасных и сильных наших радостей никогда не было более прочной основы.

Впрочем, не в этом ли вся тайна поэзии, принявшая в данном случае одну из своих крайних форм? Кто знает, возможно, поэзия вовсе и не нуждается в открытом и общедоступном языке, в каком-то логическом смысле, в том, чтобы ее слова складывались в членораздельные фразы или выражали какие-то разумные понятия. Или еще: слова, как в нашем случае, могут быть разорваны на куски, перемешаны в кучу отдельных слогов. Больше того: чтобы наслаждаться чарующей красотой, постигать силу этих слов, их вообще не нужно читать. Выходит, достаточно посмотреть на них, достаточно к ним прикоснуться, физически ощутить их близость? Возможно, так оно и есть. Прежде всего — да, это самое главное, — надо верить, что в той вон книжечке, на той странице, те стихи, те знаки и являют собой шедевр. (См. Леопарди, «Литературная смесь»: «Прекрасное очень часто прекрасно лишь потому, что его принято считать таковым».) Когда я, например, открываю ящик и сжимаю в руке тот самый бумажный шарик, в котором среди скомканных обрывков таится, быть может, черновик стихов, — не знаю, такова, вероятно, сила самовнушения, — я вдруг, словно по волшебству, начинаю чувствовать себя бодрее, моложе, счастливее, меня манит к себе свет духовного совершенства; а откуда-то издалека, из-за горизонта, начинают приближаться ко мне горы, одинокие горные вершины. (Пусть даже в этом бумажном шарике всего лишь черновик анонимного письма, которым автор решил погубить кого-то из своих коллег.)

58 АВТОМОБИЛЬНАЯ ЧУМА © Перевод. Г. Богемский, 2010

Как-то раз сентябрьским утром в гараж на улице Мендоса — я там оказался случайно — въехала серая машина с иностранным номером. Форма у нее была какая-то экзотическая — такой марки я прежде не встречал.

Мы все — хозяин, механик Челада, мой лучший друг, рабочие и я — находились в глубине гаража, в ремонтном отделении. Но сквозь стекло стоянка хорошо просматривалась.

Из машины вышел высокий, сутуловатый, с иголочки одетый блондин лет сорока и стал с беспокойством озираться вокруг. Хотя мотор его автомобиля работал на минимальных оборотах, оттуда доносились странные звуки, словно в цилиндрах перемалывали камни.

Челада вдруг побледнел.

— Святая Мадонна! — пробормотал он. — Ведь это чума. Как в Мексике. Никогда не забуду!

И побежал навстречу иностранцу. Тот ни слова не понимал по-итальянски, но Челада сумел при помощи жестов объяснить ему, что он должен как можно скорее покинуть стоянку. Иностранец как будто понял, снова забрался в машину, нажал на газ — после чего послышался ужасающий скрежет — и укатил.

— Ну и здоров же ты врать! — сказал Челаде хозяин гаража.

Челада действительно в молодости исколесил всю Южную и Северную Америку и был мастер рассказывать всякие небылицы, которые никто, разумеется, всерьез не принимал.

Назад Дальше