46
Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил рубашки, длинные, на грузинский фасон.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Из-за вагона он обзавелся Левой в «инженерной» фуражке.
Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе.
Я ему от сердца говорю:
– Уж лучше я тебе подарю ковер! А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
– Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
47
Вернулась Никритина.
Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.
С одиннадцати часов вечера я сижу на скамейке Тверского бульвара против Камерного и жду. В театр мне войти нельзя. Я друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было! Теперь при встрече с Мейерхольдом еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.
Иногда репетиции затягиваются до часу, до двух, до трех ночи.
Когда возвращаюсь домой, Есенин и Почем-Соль надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом. В Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла». А Никритину – Обезьянкой, Мартышкой, Мартыном, Мартышоном.
Есенин придумывает частушки.
Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
По ночам через стену слышу беспокойный шепот. Это Почем-Соль с Есениным тревожатся о моей судьбе.
Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный хитон, льющийся мягкими складками, красные, с отблеском меди, волосы, большое тело.
Ступает легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
– Solotaia golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
– Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
– Tschort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали. Почем-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план «спасения Вятки»:
– Увезу его…
– Не поедет…
– В Персию…
– Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
48
На другой день мы отправились к Дункан.
Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские – похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством, мавританские – на Сандуновские бани. В зимнем саду – дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны, как тощие звери в железных клетках зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат.
В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах – французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.
Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть дурной вкус, дурную роскошь.
Изадора нежно улыбнулась, собирая морщинки на носу:
– C’est Balachoff… ploho chambre… ploho… Isadora fichu chale achetra… mnogo, mnogo ruska chale…
На полу волосяные тюфяки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехами.
Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Говорят, что ей больше пятидесяти лет.
На столике перед кроватью большой портрет Гордона Крэга.
Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшиеся губы:
– Твой муж?
– Qu’est-ce que c’est mouje?
– Mari… epoux…
– Qui, mari… bil… Kreg ploho mouje, ploho mari… Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait… ploho mouje… Kreg genie.
Есенин тычет себя пальцем в грудь:
– И я гений!.. Есенин гений… Гений – я!.. Есенин – ге ний, а Крэг – дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крэга под кипу нот и старых журналов:
– Адьу! Изадора в восторге:
– Adieu!
И делает мягкий прощальный жест.
– А теперь, Изадора, – и Есенин пригибает бровь, – танцуй… Понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
– Tansoui?.. Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш – Изадора Дункан. Женщина – шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, судорожными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.
Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.
И все-таки он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, – безвольный и трагический.
Она танцевала.
Она вела танец.
49
А наш друг Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горлодранил:
Нехорошая кутерьма захлестнула дни.
Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают легкие складки красноватого шелка.
Есенин сует Почем-Соли четвертаковый детский музыкальный ящичек:
– Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.
Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню»:
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».
Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами.
– C’est la Russie… да c’est la Russie…
Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское.
Вертуном крутятся есенинские желтые пятки.
– Mitschatelno!
Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные холодные капли. Глаза тоже как холодные, почти бесцветные злые капли.
– Изадора, сигарет!
Дункан подает Есенину папиросу.
– Шампань!
И она идет за шампанским.
Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные и слишком мягкие руки.
На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
– Essenin krepkii!.. Oschegne krepkii. Таких ночей стало тридцать в месяц. Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.
– Qu’est-ce que c’est «vodi»?
– L’eau.
– L’eau?
Изадора Дункан говорит, что она забыла, когда последний раз пила «l’eau».
Шампань, коньяк, водка.
В начале зимы Почем-Соль должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией.
На горе, Есенин опоздал к поезду.
Почем-Соль пожертвовал Левой в инженерской фуражке.
После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове. Выбрались они дней через семь. Из Ростова я получил открытку:
Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит.
Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить все равно, что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам.
Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегежа», который торгуется со всеми из-за 2 копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать, конечно, не будем.
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умен, что послушался.
Проклятая Персия.
Сергей
А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.
50
В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь.
У Вещи нос искусной формы и мягкие золотистые волосы, губы хорошо нарисованы яркой масляной краской, а глаза – прозрачной голубой акварелью. Они недружелюбные, как нежилая нетопленая комната.
Одновременно с большой Вещью в вагоне поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрикенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики.
Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки:
– Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара. В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:
– А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара. До революции была такая фирма парфюмерная. Вещь собирала губы в мундштучок:
– Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить… Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы.
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего.
В белом вагоне с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой – упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.
У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашник на носу – розоветь и чиновно салиться.
51
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
– Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.
Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бегать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свертком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:
– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.
Наконец к вечеру являлась сама Изадора.
У нее по-детски припухали губы и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капли.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
– Anhel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом:
– Поди ты к… – и хлестал отборной бранью.
Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.
52
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева – два раза. Потом – три. И все-таки казалось, что мало.
Тогда она «насовсем» осталась в маленькой богословской комнате.
Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро.
Я сказал:
– Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание… Нет никакого расчета.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчик с розовыми ленточками.
Больше вещей не было.
53
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая подглуповатая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот – толку мало.
Усаживаю Никритину на чемодан:
– Постарайся набраться весу.
Она, легкая как перышко, наедается воздухом и смехом.
– Рразз!..
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
54
А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль, 9, 1922
Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни. <… >
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель – Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. <…>
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 3–2 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. <…>
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.
При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного, со всеми своими скандалами…
В Самарканд да поеду-у я,