Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 9 стр.


Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: «Природа, ты подражаешь Есенину».

Итак, мой друг, вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию, и опять, опять возвращаемся к тому же: «Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает наш Анатолий?»

В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16–17, а здесь 25–30.

Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу, Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается.

Итак, ты видишь – все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело.

Твой Сергун

Привет Коненкову Сереже и Дав. Самойл.

P. S. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде…

40

В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершеневической книжной лавочке с актрисой Камерного театра Анной Никритиной (в будущем моей женой).

Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазища и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень.

Хотелось говорить о необычном и необычными словами.

Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.

Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.

– Смотрите!

По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа.

Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню.

Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал:

– Теперь попробуйте… развяжите… Она подняла на меня глаза:

– Зачем?

– Будто каменным стал узел… вот и дружба наша с Есениным такая же…

И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений.

Она улыбнулась:

– В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.

И мне самому стало немножко и смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно.

Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.

41

Уже дымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного «старенького старичка». Будто не ноги передвигает он, а толстые березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника – маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, склоняя узкую шею лейки, а та нехотя фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.

Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зеленой лейки нежные розовые левкои.

Тогда нужен был он и те цветы, пахнувшие хорошим французским мылом.

А булыжники, которые поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой длиной в десяток сажен.

Я с Никритиной возвращался с бегов.

Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.

А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце.

Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь:

– Умираю от голода! есть! есть!

В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком. Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.

– Сергей Александрович приехали… вас побежали искать. Я по-ребячьи запрыгал, захлопал в ладоши и схватил Никритину за кисти рук.

А из них по капелькам вытекала теплота.

В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.

– Я пойду…

И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.

Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать – попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как махры старомодной длинной юбки.

Есенина нашел в «Стойле Пегаса».

И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.

Вечером Почем-Соль сетовал:

– Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… Я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли.

Есенин нагибается к моему уху:

– По двенадцати!..

– Перед поэтишками тамошними мэтром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого гроза… уполномоченный…

– Скажи пожалуйста – «урюк, мука, кишмиш!»… А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу «Пугачева» написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он – «урюк! урюк!».

При слове «вечность» замирали слова на губах Почем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, умиротворенно, как в глухом пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрикеном, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла.

42

Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.

Она жила в Газетном переулке. Путь к Александровскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки.

Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше часа-двух. А в лето «Пугачева» и «Заговора» заглядывали на час после обеда, и то не каждый день.

Есенин удивлялся:

– Одурел… в такую рань…

– Сегодня день бойкий… Уставившись на меня, ехидно спрашивал:

– Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки.

А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.

Когда заходил покупатель, Есенин толкал меня локтем в бок:

– Торгуй!., торгуй!..

Я смотрел на него жалостливо. А он:

– Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.

Проклятый писателишка написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и с именем-отчеством отвечал с дрожью в голосе:

– Товарищ Есенин…

И вот: когда я стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзинку.

Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье – белая гамлетка, кофточка из батиста с длинным галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клод еле и Уайльде театра, а гимназистка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.

Тут уж не от меня, а от судьбы – месть за то, что был Есенин неумолим и каменносердечен.

Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаня по есенинскому затылку жесткими нивскими переплетами.

Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.

43

На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я – над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.

А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.

Она хоть за ляжки и не хватала, но Цербером была знаменитым.

Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книг, Есенин – из академического Пушкина.

Кроме «Истории Пугачевского бунта» да «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.

Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».

Я люблю «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры.

Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».

Я люблю «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры.

Поэма Есенина вроде тех старинных православных икон, на которых образописцы изображали Бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.

А на полу рисовали снятые валенки. Сам же Бог – рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.

Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии – святые щеголяют модами эпохи Возрождения.

Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке «Пугачева» и «Заговора» у себя в театре.

– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился Мейерхольд к Коненкову. – Он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.

У Коненкова вкось пошли глаза:

– Кого?..

– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных…

– Болванов?..

И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.

– Статуи… из дерева… Сергей Тимофеевич…

– Для балагана вашего… – Коненков встал. – Ну, прости, Серега… прости, Анатолий… Я пойду… пойду от «болванов» подальше.

Обиделся он смертельно.

А Мейерхольд не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безделица? Есенин говорил:

– Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял… «Болваны»!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»… в мастерской у себя. Никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь… А ты – «болваны»!.. Разве возможно?..

Есенин нравоучал, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:

– Он… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия… Вот греческую королеву лепил… в смокинге из Афин приехал… из бородищи своей эспаньолку выкроил… Ну, думаю, – европейский художник… А он… гхе-гхе… пришел раз ко мне… ну… там шампанское было, фрукты, красивые женщины… гхе-гхе… Он говорит: «Поедемте ко мне на Пресню, здесь… гхе-гхе… скучно…» Чем, думаю, после архипелага греческого поди вит… А он в кухню к себе привез… водки выставил… две бутылки… гхе-гхе… огурцов соленых, лук головками… А сам на печь и… гхе-гхе… за гармошку… штиблеты снял… А по том… гхе-гхе… «Пойте, – говорит, – "Как мы просо сеяли, сеяли…"» Можно сказать, красивые женщины… гхе-гхе… жилет белый… художник европейский… гхе-гхе… Азия, Все волод, Азия!

44

Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.

На дню спросит раз пятьдесят:

– Люэс, может, а?., а?..

Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.

После того стало еще хуже – чуть что:

– Венчик Венеры!

Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жевания урюка стали слегка кровоточить десны.

Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:

– Вот, кровь идет… А?.. Не первая стадия?.. А?.. Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.

Мейерхольд ему говорил:

– Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен… в Зина иду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?

Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:

– Возьми ее, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.

А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:

– Вот… десна… тово…

Мейерхольд произнес многозначительно:

– Да-а…

И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца. Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:

– У меня сифилис… Всеволод сказал… А мы с тобой из одного стакана пили… значит…

У Почем-Соли подкосились ноги.

Есенин подвел его к дивану, усадил и налил стакан воды:

– Пей!

Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать. Есенин спросил:

– Может, побрызгать? И побрызгал.

Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами.

Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил голову с плеч на руки.

Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.

Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.

– Куда вы?

– Мы домой… у нас сифилис… И ушли.

В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль:

– Вставай… К врачу едем…

Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровати и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги. Я пробовал шутить:

– Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!

Но когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.

Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.

Бедняга поверил.

Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.

Потом Почем-Соль, забыв надеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.

Я положил ему руку на плечо:

– Хоть ты теперь, Миша, и «полный генерал», но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается!

Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:

– А ты все остришь!.. Даже когда пахнет пулей «браунинга»… И это – друг… Друг!

Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной дощечкой, начищенной кирпичом.

От горничной, не успевшей еще заревые сны и телесную рыхлость упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.

Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в дальней комнате кашель, сипы и охи.

Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:

– Бром, батенька мой, бром… Прощаясь, профессор кряхтел:

– Сорок пять лет практикую, батеньки мои, но такого, чтоб двери ломали… Нет, батеньки мои!.. И добро бы с делом пришли, а то… Большевики, что ли? То-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои.

45

«Эрмитаж». На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики: синьор Везувио и дон Мадрид о. У синьора нос вологодской репкой, у дона – полтавской дулей.

Дон Мадридо ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:

– Фи куцы пошель?

– Ми, синьор, до дому.

А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.

Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского проспекта вихрявится милая нелепая травка?

Синьора Везувио и дона Мадридо сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок – подобно копью – вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками и под глазами пятидесятилетняя одутловатость.

Чудесная штука искусство!

Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро». К нам подошел Жорж Якулов. На нем был фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой, в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом звенел Георгиевскими крестами.

Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.

– А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?

Есенин даже привскочил со скамьи:

– Где она?., где?..

– Здесь… гхе-гхе… Ззамечательная женщина…

Есенин ухватил Якулова за рукав:

– Веди!

И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям.

Изадоры Дункан не было.

– Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.

– Здесь, Жорж, здесь!

И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.

– Жорж, милый, здесь, здесь!..

Я говорю:

– Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.

– И понюхаю. А ты – пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.

Пришлось помалкивать.

Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.

Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видал в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.

Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.

46

Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил рубашки, длинные, на грузинский фасон.

Назад Дальше