Наверное, немцы-то и придумали эти тройки. Двоих связывают спина к спине, а третьего — сбоку, тоже спиною. А потом стреляют два раза. Первой пулей можно убить сразу двоих — тех, что затылок к затылку. Ну а вторая — на того, что сбоку, тут уж ничего не поделаешь. Всего два патрона на троих. Такая вот немецкая экономия. Тут главное — первый выстрел аккуратно делать. Хотя на самом деле и это не обязательно. Потому что затем всю тройку целиком, не развязывая, сбрасывают в ров и закапывают. Так что если кому-то из троих не повезло, и он выжил, то из рва ему, привязанному к двум трупам, все равно уже не выбраться. Вот это-то самое страшное и есть. Уж лучше пусть бы молотками забивали…
Старик Малер и братья Алкалай уже внизу, и похоронная бригада набрасывает на их тела тонкий слой земли. Сегодня хоронят цыгане: Йока, Симон и еще один, безымянный. Последняя тройка. Их похоронят уже сами ханджары. Таков порядок.
— Эй, погодите!.. Стойте, вы, свиньи!.. — кто-то светловолосый бежит со стороны лагеря, кричит, размахивает руками; карабин болтается сбоку… ханджар, кто же еще?
Все останавливаются — и палачи, и цыгане, и даже мы поворачиваем головы — те, кто может, конечно.
— Куртка! — кричит ханджар. — Вещи! Где мои вещи?! Мустафа, пес, убью!
Мустафа, посмеиваясь, кладет на землю свой карабин и достает сигареты.
— Что ты вопишь, Халил? — говорит он миролюбиво. — Нету у нас твоих вещей.
— А где?!
— Откуда мне знать — где? Небось уже в Бугойно… Ты, дурная башка, зачем свой тюк в фургоне оставил? Вот теперь и бегай, как пьяный кабан.
Ханджары дружно смеются. Теперь они даже становятся немного похожими на людей.
— Как же так? — растерянно произносит светловолосый. — У меня же там все… и куртка, и белье, и даже шапка…
— Ага! — назидательно произносит пожилой Мустафа. — Нечего было по женскому бараку шнырять. Всем ребятам тех двух вчерашних баб хватило, а тебе, понимаешь, еще захотелось!
Ханджары смеются еще громче. Нет, на людей они совсем не похожи.
— Ничего, не горюй! — Мустафа хлопает светловолосого по плечу. — Послезавтра фургон вернется. А пока что…
Он бросает на землю недокуренную сигарету и обводит нас прищуренным взглядом. На лице его еще подрагивает тень улыбки, остывает, испаряется, как пар с запотевшего зеркала.
— А куртку мы тебе сейчас достанем… — говорит Мустафа, оскаливает желтые зубы и смотрит прямо на нас… на Баруха?.. — Вот прямо сейчас и достанем.
Нет, Габо, не на Баруха. На тебя смотрит этот гнилозубый шакал, убийца, садист… даже не на тебя, а на твою куртку, вот на что. На куртку, мамой сшитую, на твою старую куртку, хорошую, теплую, удобную, как вся твоя прошлая жизнь, как вся твоя прошлая радость, как все-все твое прошлое, оставшееся где-то там, позади, в невозможной и недостижимой дали, за пропастью ада.
— Нет!.. Не отдам… — голос у Габриэля срывается. Привычное льдистое онемение в груди вдруг тает одним махом, расплескивается, вскипает горячим фонтаном слез. У тебя еще остались слезы, Габо?
— Габо, не надо, Габо… зачем?.. — испуганно шепчет Барух, толкает его виском в мокрую от слез щеку, но поздно… или не поздно, а просто все равно, потому что ханджар уже рядом, уже схватил их за веревку… Ров все ближе и ближе… Вот Симон кивает ему, опершись на лопату. Прощай, Симон.
— Хочу писать, — говорит Горан.
Ханджар Мустафа одним резким движением валит их с ног на самом краю ямы. Со всех шести ног. Габриэль падает лицом вниз, больно ушибаясь о землю. Он едва успевает повернуть голову вбок, чтобы уберечь нос. Он видит ноги Мустафы, и чьи-то еще, и ствол карабина — самый кончик… а дальше — травянистый покатый склон, и деревья, и лес. А неба не видно. Габриэль сразу забывает о куртке, так ему вдруг хочется увидеть небо. Хорошо Горану, который лежит прямо на нем, спина к спине, Горан видит сразу все небо — от края и до края. Поделился бы с братом… Габриэль изо всех сил выворачивает шею, но все равно ничего не выходит: только склон и кусты, и начинающий желтеть осенний лес.
— Бейте, сволочи! Чтоб вы все передохли, гады! — Это Барух, мой храбрый и сильный Барух. Надо умирать достойно. Габо тоже хочет сказать что-нибудь такое же, важное и сильное, но у него не получается открыть рот.
— Подожди, не стреляй, — говорит Мустафа кому-то.
— Не наказывайте меня, я не хотел! — говорит Горан и начинает плакать. — Я же говорил, что мне нужен горшок! Барух, отдай мой горшок! Мама!
Ханджары принимаются ржать, и тут же следует выстрел, над самым ухом, настолько близкий, что Габриэль даже глохнет на секунду, а потом сразу слепнет, потому что горячая липкая масса падает ему прямо на лицо и на глаз, широко открытый, отчаянно вывернутый в безуспешных поисках неба.
— Ну говорил ведь! Мне его куртка нужна!
— Шма, Исраэль!.. — это опять Барух. И выстрел. Второй. Два выстрела на троих. «Значит, я убит?» — думает Габо. Он приоткрывает левый глаз, тот, что ближе к земле, и видит землю и муравья, настороженно приподнявшего усики.
— Цела твоя куртка! — это второй ханджар.
«Я слышу и вижу. Я еще жив, — думает Габо. — Мне не повезло. Сейчас они сбросят нас в яму, и я буду умирать там, долго и трудно.»
Он хочет попросить, чтобы его тоже убили, но рта не раскрыть, да и бесполезно. Свои две пули на троих они уже получили, а больше не выдают, таков порядок.
— Подожди, не сбрасывай, — говорит Мустафа.
Габриэль чувствует какое-то шевеление наверху, на спине. Потом вдруг становится легко, потом онемевшие руки падают сбоку, больно отдавая в плечевые суставы. Куртка. С него стаскивают куртку.
— Связать снова?
— Зачем? — говорит Мустафа, разглядывая куртку. — Трупы не бегают. Эй, ты! Чего расселся, как на цыганской свадьбе? Сбрасывай падаль!
Кто-то переворачивает Габриэля на спину. Это цыган Симон.
— Шш-ш-ш… — шепчет Симон. — Молчи, Габо, и не шевелись. Шш-ш-ш…
Он скатывает Габриэля в ров, как бревно. Чей-то локоть упирается Габриэлю в бок. Надо бы устроиться поудобнее, но шевелиться нельзя — Симон запретил. Габо крепко зажмуривается, и тут что-то тяжелое бухается сверху, больно придавливая его к острому локтю нижнего мертвеца. Он с трудом удерживается от крика и открывает глаза. На него смотрит искаженное мертвое лицо Баруха. Часть лица. Габриэль хочет закричать, но тут сознание, сжалившись, покидает его.
* * *Когда самолет набрал высоту и стюардессы засуетились в проходе, сосед Берла, жилистый, выбритый до блеска американский сержант, крякнул и достал откуда-то из-под ног початую бутылку «Дикой Индюшки».
— Ты ведь не откажешься составить мне компанию, а, приятель?
Берл вздохнул. Сержант начал оказывать ему усиленные знаки внимания, когда они еще только вошли в салон и рассовывали свои сумки по ящикам для багажа.
— Как можно отказать самой сильной армии в мире? — ответил он. — Вот только, послушай, бижу, не слишком ли рано для бурбона?
— Ничуть! — просиял сержант. — Бурбон годится для любого времени, особенно в отпуске. Особенно в последние часы отпуска…
Он протянул Берлу руку: Сержант Смит. Джек Смит. Из Мериленда.
— Редкое имя, — заметил Берл и тоже представился. — Майкл Кейни. Из Торонто.
— Репортер? — Сержант понимающе кивнул на внушительный кофр с фотоаппаратурой. — Много там вашего брата, в Сараево. Хотя раньше-то побольше бывало…
Он плеснул виски в пластиковый стаканчик и протянул Берлу.
— Давай, приятель… за твою будущую Пулитцеровскую премию!
Выпили.
— Давно ты в Боснии, Джек? — спросил Берл, ставя на стол пустой стаканчик. — Как там служить? Скучно небось?
— Да нет, что ты… — удивился сержант. — В Боснии классно. В Сараево то есть. В Германии скучно, это да. Никакой цивилизации. Ни баб, ни развлечений… жуть. А в Боснии хорошо. Палатки хорошие, новые, с деревянными полами, ага. В Германии, скажем, если палатка на шестнадцать, то там шестнадцать и живут. Таков порядок. А в Боснии нет, в Боснии свобода… ты что… Палатка на шестнадцать, а там — шестеро или даже пятеро, представляешь? Душевые, горячая вода, все путем… ты что…
Он налил снова.
— Ну, давай — за Боснию… классное местечко, парень, слушай меня. А жрачка! Жрачка! — сержант наклонился к Берлу, схватил его за руку и горячо зашептал: — Ты мне не поверишь, так что пристегнись, чтобы с кресла не упасть. Пристегнись, пристегнись, я тебя сейчас удивлю, приятель! Там у нас местные повара по контракту! Представляешь? По контракту! Ты такой жрачки в жизни не пробовал, вот что я тебе скажу!
Берл ухмыльнулся и высвободил руку.
— Послушать тебя, так лучше места не найти.
— Конечно! — заверил сержант. — В Европе точно не найти! А какие девочки! Какие девочки! Идешь по городу, а навстречу тебе — девки, одна другой краше. Не то что в Германии — одни крокодилы злобные. В Германии, скажем, подмигнешь такой — не для чего-то там, а просто от отчаяния, потому что с такой крокодилицей можно только в крокодильем болоте, да и то — по сильной пьяни… подмигнешь, а она, стерва, на тебя зубами — щелк!.. щелк!.. и в полицию бежит, представляешь? В полицию! А за что? Что я ей такого сделал? Подмигнул без никакого дурного умысла… За что же сразу в полицию? Дерьмо…
Сержант заскрежетал зубами, видимо, припомнив что-то очень обидное.
— Не горюй, бижу, — сказал Берл. — Забудь ты ее, эту дуру. Мало ли что бывает…
— Ага… — детина в форме смахнул злую слезу. — Тебе легко говорить… А мне за это сержанта на два года задержали. Два года, представляешь? Всего-то и подмигнул…
Он снова разлил виски по стаканчикам.
— Забудь, Джек. Ты еще в генералы выйдешь, — сказал гуманный Берл. — Да и вообще… сейчас-то ты летишь не в Германию…
— Будь она проклята! — добавил сержант, заглатывая бурбон.
— Амен! — припечатал Берл и перевел на другое. — Ну а кроме баб и жрачки? Стрелять-то приходится?
— Стрелять? В кого? — удивился сержант. — Нет, приятель, это же не Ирак… ты что… Есть у нас саперы, эти еще иногда работают. Мин много осталось. А мы — нет, ты что…
Бутылка кончилась в аккурат над Балканами.
Сараевский аэропорт хранил на себе отчетливый отпечаток войны. Даже сейчас, по прошествии почти девяти лет после Дейтонских соглашений, покончивших с нею официально, война еще жила здесь, щетинилась стволами крупнокалиберных пулеметов, торчала уродливыми прыщами огневых точек, щеголяла пыльной маскировочной расцветкой бронетранспортеров и вертолетов. Но еще сильнее ее сытое, победительное присутствие ощущалось по дороге из аэропорта в город: по обугленным остовам покинутых домов, по сиротливой пустоте улиц, по разноцветным, торопливым, сделанным на скорую руку черепичным заплатам крыш, по заросшим сорняками воронкам, по жестяным табличкам с грубо намалеванными черепами и надписью «Мины», раскачивающимся тут и там на осеннем ветру.
Договориться с водителем такси оказалось неожиданно трудно. Берл, начав с английского, перешел на немецкий, попробовал французский, арабский, русский… но пожилой усатый босняк, замкнувшись в угрюмом молчании, все так же упорно мотал головой из стороны в сторону. Наконец, когда Берл окончательно отчаялся и стал оглядываться в поисках другого такси, водитель вдруг протянул ему мобильный телефон.
— Алло! Куда вам надо? Говорите, я переведу, — сказала трубка на ломаном английском.
— На вокзал.
— О'кей. Верните трубку Златану.
Центр города смотрелся иначе. Такси еле ползло по переполненной людьми и машинами улице. Здесь царила какая-то нарочитая, показная праздничность: на улицах толпился народ, кафе были забиты до отказа, люди оживленно жестикулировали и смеялись, громко играла музыка. Во всем определенно чувствовалась какая-то натужность, излишнесть, чересчурность: слишком много людей, слишком громкая музыка, слишком отвязное, неестественное веселье. И в этом упрямом, настойчивом отрицании войны, самого ее существования, тоже была война — может быть, даже больше, чем в выщербленных пулями и осколками стенах или в черных потеках копоти на фасадах жилых домов.
На вокзале Берл прошел в камеру хранения. В ячейке лежали ключи и самодельная, с толком нарисованная карта. Выйдя наружу, он без труда нашел по карте машину и остался ею вполне доволен — нестарый еще фольксваген-гольф, ничем не выделяющийся среди десятков таких же на привокзальной стоянке. Берл открыл багажник… все вроде на месте. Пистолет и три запасные обоймы лежали, как и условлено, под сиденьем. Он еще немного повозился, прилепляя таблички «Пресса» на ветровое стекло, а также сзади и по бокам. Ну вот, парень, похоже, теперь все тип-топ. Теперь — с богом!
Берл завел машину и поехал прочь из судорожно веселящейся боснийской столицы. Он двигался в северо-западном направлении, в сторону небольшого городка под названием Травник. Там его ожидало по крайней мере одно дело, не терпящее отлагательств.
* * *Он идет по широкому лугу с цветами и пчелами, и кузнечики сигают во все стороны из-под ног по заполошной дуге, а самые глупые — так и по нескольку раз, потому что никак не могут догадаться взять, наконец, вбок, а все норовят вперед, под его босые ступни… вот ведь недотепы. Идти босиком приятно, но странно… где же мои сапоги, мама?
— Не знаю я, где ты их потерял, — сердито отвечает мать. — А куртка? Да что ж это за несчастье-то такое? И сапоги, и куртка… Что ж теперь делать-то?
— Не сердись, мама, — просит Габо, но мать не слушает его. Мать расстроилась не на шутку. Она берет луг за самый край, там, где он сходится с кромкой леса и с небом, берет и отдергивает, как занавеску… А там, за занавеской — темнота, и дальнее уханье, и вой оборотня.
— Нет! — кричит Габо. Он пытается ухватиться за край луга и не пускать, но мать упрямо тянет занавес на себя и вбок. Какая она сильная!.. Да это ведь и не мать вовсе! Это ханджар Мустафа, а в руках у него деревянный молоток.
— Отдай! — кричит Мустафа и тянет молоток на себя за длинную рукоятку.
Но Габо знает, что отпускать нельзя, потому что если отпустить, то Мустафа сразу же замахнется и — все… нет, надо держаться.
— Ах, ты так, пес?! — кричит Мустафа и начинает расти. Он растет во все стороны одновременно, он уже всюду: и сверху, и снизу, и по бокам… мир исчезает, есть только он, маленький Габо и огромный, гигантский Мустафа. Он наваливается на Габриэля и давит, и давит, и давит… невыносимо… так, что просто нечем дышать.
Нет! Нет! Нет! Габо сопротивляется изо всех сил. Отчаянно работая руками и ногами, он пробивается прямо сквозь Мустафу, раздвигая его холодную мокрую плоть, его многочисленные, как у мерзкого насекомого, конечности… вверх, вверх, к воздуху, к небу… вверх!.. Вот оно, небо! Габриэль делает глубокий вдох и приходит в себя. Он сидит во рву на груде трупов, слегка присыпанных землей. Он жив. Кожу лица и шеи стягивает отвратительная короста, корка из засохшей крови. Чьей? Его собственной? Может быть, он все-таки умер?
Холодно… Почему он без куртки? Без куртки… и тут вдруг, одним толчком, рывком, сумасшедшим прыжком в комнату через внезапно настежь распахнувшееся окно, к нему возвращается беспощадная, резкая, подробная на детали память, вся, без остатка и без милости. Барух… Горан… Габриэль принимается лихорадочно, по-собачьи разгребать землю. Он ищет, задыхаясь и повизгивая, приближает лицо к почти неразличимым в темноте мертвым лицам, обнюхивает, пытаясь уловить родной запах в густой вони разлагающихся трупов, в тяжелом дурмане сегодняшней свежей крови. Напрасно… не найти… все мертвы в этом темном, кромешном овраге, под темным, кромешным, безлунным небом. Лишь он остался, один… зачем?
— Возьми и меня тоже, — шепчет Габо, вывернув лицо наверх, к звездам. Он стоит во рву на четвереньках, один во всем мире, и кровь брата запеклась на щеке его. — Возьми меня, если Ты есть. Ведь Ты есть, правда? Или Тебя нету?..
Тихим стоном отвечает небо. И снова. И снова… Какое небо? При чем тут небо, Габриэль? Кто-то стонет здесь, во рву, рядом с тобою. Тщательно прислушиваясь, Габо ползет на звук. Вот, вроде бы где-то здесь…
— Кто тут? — шепчет Габриэль. — Кто-то живой? Барух!.. Горан!..
— Габо… — стонет темнота. — Габо… это я, Симон. Симон-цыган. Габо, послушай…
Это у самой стенки оврага, волглой от ночной росы. Габриэль отгребает комья земли с верхнего мертвеца. Звук идет из-под него, снизу. Последняя тройка, цыганы, похоронная команда. Йока, Симон и еще кто-то, безымянный. Упершись спиной в земляную стену, Габриэль переворачивает их всех вместе.
— Симон, это ты?
Вот он Симон, живой, блестит в темноте белками глаз.
— Подожди, Симон, я тебя развяжу… Я сейчас…
— Нет… — хрипит Симон. — Поздно, Габо. Не сможешь. Зажми мне рану на шее, справа… зажми…
Габриэль протягивает руку, нащупывает пальцами пульсирующий фонтанчик пулевого отверстия, зажимает ладонью.
— Сейчас, Симон, сейчас. Надо перевязать, ага. И развязать. Сначала перевязать, а потом развязать. И все будет хорошо. Сейчас.
— Габо… — чуть слышно шелестит Симон. — Слушай, пожалуйста. Времени у меня мало осталось. Может, минуты три, а может, меньше. Так что слушай и не перебивай, ладно?
— Говори, Симон, говори, здесь я, рядом.
— Помнишь дом Алкалаев в Травнике? Если от рынка в сторону большой мечети, то он…
— Шестой от угла, — перебивает его Габриэль. — Конечно, помню.
— Тогда вот что… — Симон булькает горлом и замолкает.
— Симон! Симон! — трясет его Габриэль, и умирающий шепчет, с трудом выталкивая слова непослушным языком.
— Там… теперь… моя семья… половина… обещай мне, дай слово… обещай…
— Что? Что тебе обещать, Симон?
— Что ты… расскажешь им… где я… где меня… обещай…
— Обещаю, Симон.
— Клянись!
— Мы не клянемся, Симон…
— Клянись!
— Клянусь, Симон…
— Ну вот… теперь все. Помни же — поклялся…
Шепот цыгана снова превращается в бульканье. Симон! Симон!.. молчит Симон. И фонтанчик под рукою тоже затих. Нету больше Симона.