Наш китайский бизнес (сборник) - Дина Рубина 21 стр.


За Ангел-Раей зашел муж Фима, который беспокоился — ужинала ли она. Меня накормили, Васенька, успокаивала она его. Так, в обнимку, они и ушли домой. Жена Рабиновича Роксана давно поднялась наверх, в спальню. Ей завтра надо было рано вставать на работу.

Перед тем как уйти, писательница N. оглянулась. Сашка Рабинович и Доктор, со стаканами в руках, стояли у края обрыва и горячо о чем-то спорили. Речи их были темны и почти бессвязны. Огненный месяц-ятаган был занесен над их нетрезвыми головами. Фальшивые театральные звезды, безвкусно густо нашитые бутафором на черную ткань неба, пересверкивались с низкой топазов-фонарей на шоссе, далеко внизу. Богатейшая, перезрелая ночь раскинула влажные телеса и гулко дышала страстью на холмах Иудейской пустыни.

Впрочем, это слова какого-то романса. Неважно. Все это предстояло описать. И это было чертовски трудно. Но писательница N. уже знала, как следует повернуть диалог, на котором ее, едва наметившийся, роман буксовал последние три недели…

22

Витя сидел на лавочке у дверей барака в ожидании репетиции. Их лагерный оркестр был в полном сборе, ждали только контрабасиста Хитлера. Он должен был прийти, должен был, хотя и на посторонний взгляд было ясно, что в последние дни бедняга Хитлер совсем доходит.

Время шло, их лагерный оркестр был в полном сборе, а Хитлер все не показывался. Витя не хотел думать о страшном. Склонив голову набок, он тихонько подкручивал колки, настраивая скрипку.

Вдруг вдали показалась пролетка, на полном ходу летящая прямо на них. Через мгновение Витя различил, что правит ею мар Штыкерголд, в кучерском армяке, очень залихватский, а в самой пролетке сидит женщина, смутно напоминающая Фани Каплан. Штыкерголд осадил рысака, Фани Каплан соскочила с пролетки, ткнула наганом в Витину грудь и сказала:

— Вам предстоит перевести с иврита роман Князя Серебряного!

— И распространить его! — добавил с козел раздухарившийся Штыкерголд. — И никакого мне «Экклезиаста»! Только попробуй! Ви у менья увидите такого «Экклезиаста», что льюбо-дорого! У вас будет время собирать камни!

— Где Хитлер? — угрюмо глядя на этих двоих, спросил Витя. — Куда вы дели контрабасиста Хитлера? Что за оркестр без партии контрабаса!

— Хитлер повьесился ночью в уборной, — слегка замешкавшись, сказал Штыкерголд.

— Ай, ну повесился! Что, мы не видали «мусульман»? Играй так, и никакого «Экклезиаста», смотри мне!

Витя сказал, наливаясь праведным гневом:

— Я всегда ненавидел советскую власть!

Фани Каплан расхохоталась, а отсмеявшись, опять ткнула его наганом и заметила:

— Для таких, как вы, есть хорошая статья — 58-я.

— Девять граммов, по-моему, гуманнее… — ответил на это Витя, поднял скрипку и стал вызывающе наигрывать «Марсельезу», звуки которой через минуту слились с долгим лагерным гудком. И Витя силился вспомнить, что бы он значил, этот гудок: сигнал к обеду? Конец перекура?

Юля кричала: «Иду, иду, хватит трезвонить, кто там, я вас по-русски спрашиваю?»

Витя проснулся и понял, что в дверь звонят, а от тетки, как обычно, пользы, как с козла молока. Он поднялся, вышел в прихожую, молча отодвинул от двери Юлю, которая, поднимаясь на цыпочки, пыталась увидеть что-то в глазке, и открыл.

Это был Шалом, их сосед, болгарский еврей. Вот уже пять лет Шалом добровольно выполнял обязанности домкома, а это было непросто — выколачивать из старых евреев плату за уборку их обшарпанного подъезда.

Шалом был пожилым, церемонно воспитанным человеком, в прошлом — главным бухгалтером крупной текстильной фирмы. Обращаясь к собеседнику, он старался произвести на того самое приятное впечатление и, вероятно, во имя этого впечатления выучил за свою жизнь множество разрозненных слов на чужих языках. Он был уверен, что спрямит путь к сердцу любого человека, ввернув в разговор словцо на родном его языке.

Для общения с русскими Шалом тоже выучил одно слово, хотя и не до конца понимал его значение. Он только догадывался, что это свойское приветливое слово приятно будет услышать лишний раз каждому русскому.

— Впиздью! — Он стоял в дверях, улыбаясь дружелюбно.

— Привет, привет… — буркнул Витя. — Проходи, Шалом.

— Извини, что беспокою, но от этих, нижних, совсем не стало житья. Ты не поверишь, сегодня я наблюдал, как он мочится в парадном!

— Скажи спасибо, что только мочится. Шалом разволновался.

— Ты так пессимистично смотришь на это дело?

Витя пожал плечами. Что ему сказать, этому благовоспитанному старому бухгалтеру из Пловдива? Он уверен, что стоит только Вите поговорить с соотечественником, урезонить того, объяснить — какие достопочтенные люди живут в нашем доме и как нехорошо и не принято мочиться в парадном… О Господи, ну почему тошнит и от тех, и от этих, почему хочется вытолкать Шалома, этого милого старика, запереть за ним дверь, задушить Юлю и больше никогда, никогда не вылезать из-под одеяла?!

— Ну хорошо… — вздохнув, сказал Витя, — если ты настаиваешь, я с ним побеседую…

Он умылся, прыснул за шиворот дезодорантом, надел куртку и вдвоем с Шаломом они спустились к квартире номер один.

Дверь открыл сам алкаш, и Витя, мгновенно определив (все-таки он был старым опытным оркестрантом) степень опьянения этой свинцовой рожи, сказал:

— Привет. Ну-ка, выдь, друг…

— А чё? — засомневался тот. — Я ж вытер. Я это… болен был.

Стараясь, чтобы Шалом даже по интонациям его голоса не учуял страшную ненависть, горящую в его горле ровным кварцевым светом, Витя мягко проговорил:

— Слушай меня… — он длинно и подробно выговорил абсолютно непечатную фразу. — Если ты… если еще раз!.. если хоть раз еще… — Он стиснул зубы и вдруг почувствовал, что может задохнуться, захлебнуться подступившей к самому горлу тошнотворной волной. Он глубоко вздохнул и закончил вкрадчиво: —…То беседовать ты будешь не со мной и этим славным стариканом, а с чиновником министерства внутренних дел, который не без интереса проверит твои новенькие жидовские документы. Я тебе организую тут небольшой погром, ты по своему Саратову затоскуешь.

Забавно, что в этот момент перед ним вдруг вихрем протащили его детство в огромном дворе на Бесарабке, свору мелких дворовых хулиганов, вечно допекающих его воплями «жидяра», «жидомор»… как еще они его называли? По всякому…

И опять он почувствовал тошноту, тоскливое удушье и ненависть — к себе…

— В общем, ты понял, — сказал он.

— Сосед! — бодро, по-военному брехнул алкаш. — Нэхай будэ бэсэдэр! Поял, сосед! Только это… мы не из Саратова, сосед… Мы из Ельска, знаешь? Восемьсят кэмэ от Чернобыля… Чернобыль знаешь? У меня это… дочка болела, болела…

— Так работай, сука! — тихо посоветовал Витя. — Живи тихо, лечи дочку, будь евреем, блядь!

Он повернулся и стал подниматься по лестнице. Шалом за ним.

— Как ты с ним хорошо говорил! — радовался Шалом. — Как культурно, достойно ты с ним поговорил и — увидишь — это на него подействует. Я уверяю тебя — добром, только добром! Человека нужно убеждать, ласково и терпеливо.

Они остановились на третьем этаже, перед дверью в квартиру Шалома.

— Я думаю, он не будет больше мочиться в парадном, — сказал довольный старик.

Будет, милый ты мой, обязательно будет… Шалом открыл дверь своей квартиры.

— Зайди, выпей чаю, — сказал он. — Злата сделала гренки с сыром.

— Спасибо, Шалом, не могу… Мне сегодня еще газету верстать…

Старик протянул ему сухую морщинистую руку и проговорил умильно:

— Впиздью!

23

— Прошлый раз мы рисовали поездку на Кинерет. Сегодня рисуем свой дом, — сказал учитель Гидеон.

— Как это — дом? — спросил Джинджик. — Каждый рисует свой дом?

— Нет, — пояснил Гидеон. — Рисуем Неве-Эфраим, который и есть наш дом.

Шел урок рисования в четвертом классе начальной школы поселения Неве-Эфраим. На этих уроках обычно было тише, чем на других. Во-первых, урок был последним, к концу дня выдыхались даже хулиганы. Во-вторых, рисовали, старательно раскрашивая. Гидеон не помогал. Только изредка взглянет на лист и ногтем большого пальца проведет линию: вот так и так. У него правая рука была сильной и красивой, с длинными крупными пальцами, а левую оторвало гранатой в войну Судного Дня. Но он отлично обходился. Джинджик поднял палец и спросил:

— Весь-весь Неве-Эфраим?

— Ну да, — сказал Гидеон. — Тебе что-то неясно?

— И ясли, и школу, и лавку Арье? И водонапорную башню? И «караваны»?

— Вот-вот… — подтвердил Гидеон. — Создай большое полотно.

— Это невозможно, — сказал Джинджик. — Все сразу можно увидеть только с вертолета.

Гидеон подумал и сказал: «Пожалуй, ты прав…» А все вокруг уже рисовали во все лопатки. Рувен набросал много домиков, как коробков, на переднем плане — коротышка пальма, а рядом его, Рувена, собака Чача. Тамар нарисовала праздник Хануки, горящие свечи и сидящих за столом людей, и трех парней в солдатской форме — на праздники семьи разбирали солдат по домам. Джинджик вытянул шею, пытаясь заглянуть в лист, который разрисовывал Иоханан, но ничего не увидел.

— Это невозможно, — сказал Джинджик. — Все сразу можно увидеть только с вертолета.

Гидеон подумал и сказал: «Пожалуй, ты прав…» А все вокруг уже рисовали во все лопатки. Рувен набросал много домиков, как коробков, на переднем плане — коротышка пальма, а рядом его, Рувена, собака Чача. Тамар нарисовала праздник Хануки, горящие свечи и сидящих за столом людей, и трех парней в солдатской форме — на праздники семьи разбирали солдат по домам. Джинджик вытянул шею, пытаясь заглянуть в лист, который разрисовывал Иоханан, но ничего не увидел.

— Нет, — сказал он себе твердо, — все сразу можно увидеть только с вертолета.

Учитель Гидеон отошел к окну и, насмешливо прищурившись, подбрасывая на единственной ладони мелок, издали посматривал на Джинджика. Дотошность этого рыжего ему давно нравилась.

Нехама Гросс, женщина неукротимой энергии, всегда затевала одновременно несколько дел. Сейчас она стирала белье и кормила грудью самого младшего, трехмесячного Ицхака-Даниэля. Машина сотрясалась в конвульсиях последнего отжима, малыш сонно дотягивал последние капли молока…

Зазвонил телефон.

— Семейство Гросс? — осведомился в трубке подобранный, военный (как она точно бессознательно определила) голос. — Приготовьтесь. За вами с военного аэродрома «Веред» направлена машина.

— С чего это вдруг? — удивилась Нехама, которая вообще-то редко удивлялась.

В трубке замешкались на мгновение, затем голос, слегка распустив военную интонацию, как расслабляют ремень на поясе, сказал:

— Прокатим тебя с детьми на вертолете.

— Ты что, сбрендил? — поинтересовалась Нехама. Сначала она подумала, что это очередная шуточка ее рыжего супруга, «торговца воздухом», как она его называла.

— Чего я там не видала? — спросила она торгующимся тоном.

— Проветришься, — ответили ей.

…И минут через двадцать к дому действительно подкатил военный «джип», и все выяснилось: да, директор школы, он же завуч, он же учитель рисования, он же лейтенант запаса Гидеон Крамер звонил… заказал. Да, вертолет, минут на тридцать. Да, ученик класса «далет» Моше Гросс и его мама, которая, как предупредил Крамер, одного его не отпустит. На сборы пять минут, пожалуйста.

— Ие-е-еш![11] — заорал Джинджик. И они быстро собрались: обалдевший, багровый от счастья, ученик класса «далет», его мама Нехама, а также — не оставлять же детей одних дома! — трехлетняя Эстерка и спящий после кормежки крепким сном толстяк Ицхак-Даниэль.

Минут тридцать кружил вертолет над одним из высоких холмов Самарии, чтобы Джинджик Гросс покрепче запомнил и смог нарисовать — как выглядит его Неве-Эфраим с высоты птичьего полета. Прижавшись лбом к стеклу, Джинджик смотрел на две черепичным кренделем изогнутые улицы, на круглую коробочку водонапорной башни, на белый купол недостроенной синагоги и на одинаковые ряды спичечных коробков-вагончиков, спускающихся к оливковой долине.

— Как на ладони! — крикнула Нехама пилоту. — Господи, поверить не могу. Знаешь, что здесь было четырнадцать лет назад? Голое пусто. Два «каравана», военный пост. Мы ставили флаг, а они его снимали, мы ставили опять, они опять снимали… Здесь в войну Иом Кипура мой брат погиб, Эфраим, ишув в его честь назвали… Мы спали в палатке. А стирать белье и готовить еду ездили домой, в свои квартиры. Газа не было, света не было… Все мои дети здесь родились. Смотри, сколько мы деревьев насадили!

Пилот молчал, может, он не слышал…

— Слушай! — крикнула женщина. — Ты человек военный, может, знаешь — неужели собственное правительство выгонит нас из наших домов? Или бросит здесь, на глумление арабам!

Пилот не ответил, даже головы не повернул. Он был и вправду человек военный.

И когда вертолет пошел на последний круг, Джинджик увидел, как из крайнего вагончика выкатилась черно-белая пушинка и покатилась, побежала вслед уходящему вертолету.

— Смотри, смотри, Джинджи! — окликнула сына Нехама. — Вон бежит собака наших русских! Как ее зовут?

— Не помню, — сказал мальчик. — Какое-то трудное русское имя…

24

Она всегда погружалась в этот город медленно, как входила обычно в море, преодолевая лодыжками, коленями, грудью напирающую, обнимающую толщу этого воздуха. И, задержав дыхание, — ныряла с головой, пытаясь проникнуть в его воды еще, еще глубже…

В этом городе, погруженном в глубокие воды вечности, отраженном тысячекратно в слоях плывущего неба над ним, вобравшем в себя все жизни когда-то живущих здесь людей и многажды их вернувшем, — в этом городе, свободном и ускользающем от посягательств всех завоевателей в мире, — в этом грозном и веселом городе невозможно было умереть навсегда. Так только — прикорнуть на минутку в вечность, и сразу же очнуться, и увидеть, как изо всех сил пляшет перед Господом Машиах — красивый человек из дома Давида.

Сначала она брела по улице Яффо — тесной, неудобной в той части, где она, извиваясь, подползает к рынку Маханэ-Иегуда. Пробиралась мимо старых, вросших порогом в тротуар лавок и мастерских, притираясь к стене, чтоб разминуться с идущим навстречу стариком-ортодоксом.

Она любила шататься по рыночным тесным лавчонкам, там всегда можно было наткнуться на неожиданность, то есть на то, что более всего она ценила в жизни.

Сегодня она отыскала в посудо-хозяйственной лавке, которую на задах улицы Агриппас держал весьма сурового вида ультраортодокс с длинными седыми пейсами, накрученными на дужки очков, — белую фаянсовую кружку с грустной надписью по-английски: «Оральный секс — темное, одинокое и неблагодарное дело, но кто-то ведь должен им заниматься…»

Стараясь ничем не обнаружить перед хозяином лавки своего ликования, она уплатила за чашку с лукавой надписью пять шекелей и напоследок, не удержавшись, спросила, ласково глядя на старика:

— А ты читаешь по-английски?

Он не ответил. Очевидно, старик был из района Меа-Шеарим, где не говорят в быту на иврите, считая это осквернением святого языка. Тогда Зяма задала тот же вопрос на идиш. Старик ничуть не удивился.

— Пусть гои читают на своих языках, — с достоинством коэна ответил он…

И который раз к растроганному ее сердцу — а ее способны были растрогать и внезапная ласка, и доверчивая глупость, и простодушное хамство, и коварство, и идиотская шутка (она вообще по натуре своей была сочувственным наблюдателем) — к растроганному ее сердцу подкатила нежность к этому старому иерусалимскому еврею, уроженцу религиозного квартала Меа-Шеарим, добывающему свою тяжелую парнасу на сбыте неприличных чашек.

Так, спустя несколько дней после приезда, она испытала мгновенный, как ожог, удар настоящего счастья.

В автобусе номер тридцать шесть она увидела мальчика.

Он был очень мал ростом, щупл и не просто некрасив — он был восхитительно, кинематографически, карикатурно уродлив. Судя по одежде, ему уже исполнилось тринадцать (возраст совершеннолетия): черный сюртучок, черные брюки и, главное, широкополая черная шляпа — отрок был учащимся одной из ультрарелигиозных иешив.

Так вот, он был фантастически уродлив.

Перед отъездом из Москвы все троллейбусные остановки в районе, где жила Зямина семья, были обклеены листовками какого-то патриотического общества. На одной из таких листовок был изображен Сатана в виде еврейского отрока в специфической одежде времен черты оседлости (там, на остановке московского троллейбуса, этот костюм казался ей аксессуаром старины глубокой; сегодня не было ничего более привычного ее иерусалимскому глазу). Одна нога отрока в черном ботинке была выставлена вперед, вторую он как бы воровато завел назад, и — о ужас! — это было волосатое копыто дьявола. Основной же заряд горючей своей, искренней страсти-ненависти художник вложил в изображение типично еврейской физиономии, какой он таковую понимал: длинный крючковатый нос, скошенный лоб, срезанный подбородок, маленькие косящие глазки… словом, персонаж анекдота.

Так вот. Мальчик в именно таком костюме, именно с таким лицом — урод из антисемитского анекдота — сидел перед Зямой в иерусалимском автобусе номер тридцать шесть, следующем по маршруту Рамот — центр. Она даже под сиденье заглянула — нет ли копыта. Копыта она не обнаружила, а вот ногу в приютском черном, несоразмерно большом, растоптанном, как лапоть, ботинке он закинул на другую ногу и весьма вальяжно ею покачивал. На колене у него лежал раскрытый карманный молитвенник, и мальчик бормотал молитву, покачивая шляпой в такт движению автобуса.

И таким спокойствием было исполнено это уродливое, рыжее, щуплое создание, таким безмятежным достоинством дышали все его жесты — движения человека, не знающего унижений, — что вот в тот момент Зяма и испытала сильное, как удар, сжатие сердечной мышцы: счастье. Настоящее счастье при мысли, что этот мальчик родился и живет здесь.

Назад Дальше