Вся мощь толстовской живописи уже выражена в пейзажах этой пламенной поэмы, и с той же мощью в ней проявился реализм Толстого в изображении человеческих характеров. Противопоставление природы шумному свету, составляющее основу книги, останется на протяжении всей жизни Толстого одной из излюбленных тем его творчества, одним из положений его философского кредо; это противопоставление помогает ему бичевать фальшь светского общества, и уже здесь проскальзывают некоторые горькие ноты, которые с полной силой прозвучат в «Крейцеровой сонате».[47]
Правдивость и реализм Толстого не изменяют ему и при описании персонажей, дорогих его сердцу: простые люди, близкие к природе – красавица-казачка и ее подружки, – показаны без всяких прикрас, со всеми их пороками: эгоизмом, алчностью, привычкой к обману.
Во время пребывания на Кавказе в Толстом открылась глубокая склонность к религиозным исканиям. Нельзя пройти мимо этих первых напряженных искании истины. Толстой сам под секретом поверяет свое душевное состояние юной тетушке Александре Андреевне. В письме от 3 мая 1859 г. он излагает ей свой «символ веры»:[48]
«Ребенком я верил не размышляя, горячо, сантиментально… Потом лет четырнадцати стал думать о жизни, и, так как религия не укладывалась в мои теории, счел за благо разрушить в себе веру… Все было для меня ясно, логично, подразделялось на категории, а для религии совершенно не было места. Потом пришло время, когда уже никаких тайн не осталось для меня в жизни, по сама жизнь начала терять всякий смысл. Тогда я жил на Кавказе и был одинок и несчастлив. Я напряг все силы своего ума, я стал думать так, как только раз в. жизни люди имеют силу думать… Это было и мучительно и сладостно. Никогда – ни прежде, ни после – я не доходил до такой высоты и углубленности мысли, как в эти два года. И все, к чему я пришел тогда, навсегда останется моим убеждением… В эти два года постоянной умственной работы я открыл простую, старую истину, которую я знаю так, как никто ее не знает: я открыл, что есть бессмертие, что есть любовь и что для того; чтобы быть вечно счастливым, надо жить для других. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы самому открывать истины, стал искать их в евангелии. Но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств – ничего; и все же я продолжал искать, вкладывая в поиски всю душу, всю моральную свою силу. Я плакал и мучился, и жаждал только истины… Так я и остался один с своей религией».[49]
В ноябре 1853 г. была объявлена война Турции. Толстой добился назначения в армию, находившуюся в Румынии, потом он перевелся в Крымскую армию и 7 ноября 1854 г. прибыл в Севастополь. Он был преисполнен энтузиазма и патриотических чувств. Он храбро исполнял свой долг, и жизнь его часто подвергалась опасности, в особенности в апреле – мае 1855 г., когда он через два дня на третий нес дежурство на батарее четвертого бастиона.
Жизнь его была полна волнений: месяцами он находился в состоянии непрерывного напряжения, лицом к лицу со смертью, и это несомненно способствовало обострению его религиозного чувства. Он подолгу беседует с богом. В апреле 1855 г. он записывает в дневник одну из своих молитв, в которой воздает богу благодарность за то, что бог хранит его среди опасностей, и молит не оставлять и впредь, чтобы он мог достигнуть «вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия!» В этот период «целью бытия» было не искусство, а вера. 5 марта 1855 г. Толстой пишет в дневнике:
«…Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии… религии Христа, но очищенной от веры и таинственности… Действовать сознательно к соединению людей с религией…»
Это станет его программой в старости.
В то же время, чтобы отвлечься от тяжких картин войны, он снова берется за перо. Какое душевное равновесие требовалось для того, чтобы под градом неприятельских снарядов приняться за третью часть воспоминаний – «Юность»! Правда, книга эта несколько хаотична, но некоторую беспорядочность изложения, а иногда оттенок сухости и отвлеченности анализа с делениями и подразделениями в манере Стендаля,[50] следует, несомненно, отнести за счет обстановки, в которой приходилось писать Толстому. Но истинное восхищение вызывает умение художника спокойно проникать в смутные мечтания юности, охватывать вихрь мыслей, теснящихся в юной голове. Толстой необыкновенно искренен с самим собой. Есть в «Юности» и страницы несравненной поэтической свежести: прекрасное описание весны в городе или рассказ о поездке в монастырь из-за греха, о котором он позабыл рассказать на исповеди. Страстный пантеизм придает некоторым страницам особенную лирическую прелесть, напоминающую кавказские повести. Вот, например, описание летней ночи:
«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]
И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.
Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.
Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:
«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».
И дальше:
«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»
Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».
Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.
«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:
«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».
Но тут же он с гордостью спохватывается:
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Прочитав эти страницы,[55] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:
«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]
Опасения эти были напрасны. Время, которое истощает энергию людей заурядных, только закалило Толстого. Но в момент написания рассказа Толстой как патриот мучительно переживал падение Севастополя и все те испытания, которые выпали на долю его родины, и раскаивался в своей чрезмерной откровенности. В третьем рассказе, «Севастополь в августе 1855 года», описывая ссору офицеров за карточной игрой, он, внезапно прерывая повествование, говорит:
«Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти… На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…»
Однако эта сдержанность не умаляет силы реализма Толстого; сам выбор персонажей показывает, кому именно он сочувствует. Героическая эпопея защиты Малахова кургана символически выражена в трогательных и гордых образах двух братьев, из которых старший, капитан Козельцов, имеет некоторое сходство с автором,[57] а второй, юнкер Володя, застенчивый и восторженный, любящий высокопарные выражения, мечтательный, нежный, впечатлительный до того, что слезы по любому, самому пустячному поводу увлажняют его глаза, в первые часы пребывания на бастионе подавлен равнодушием окружающих и мучится ребяческим страхом (бедняжка боится всего, даже темноты, и, засыпая, прячет голову под шинель); когда же наступает решительная минута, он с упоением бросается навстречу опасности. Этот образ поэтического юноши не раз встречается в произведениях Толстого (Петя в «Войне и мире», прапорщик в «Набеге»), Юноша, почти мальчик, с сердцем, преисполненным любовью, как бы играет в войну и гибнет внезапно, даже не успев понять, что смерть настигла его. Оба брата Козельцовы убиты в один день – в последний день обороны. Рассказ заканчивается гневными строками, преисполненными патриотизма.
Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]
Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».
Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.
В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.
«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]
«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]
Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]
С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.
«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]
Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.
«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.
Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]
Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).
Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]