«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»
Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» — подумал я и тотчас же ответил ему:
«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».
После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.
— Что же ты думаешь с собой делать?
— И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!
— Да, кстати… — спросил я. — Ты посылал что-нибудь в редакцию?
— Посылал, — грустно ответил Ракушкин. — Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! — торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. — Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!
Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.
IIПрошло четыре года, в течение которых я ничего не слыхал об Иване Ракушкине и не встречал его имени ни в одном из журналов. Я снова вернулся в Петербург, вспомнил о старом товарище и разыскал его. Он жил в маленькой комнатке очень бедно и по-прежнему писал ужасное количество романов. Мы обрадовались друг другу.
Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана Ракушкина.
Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак, прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов. Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил:
— Великие писатели всегда так начинали!
Было ясно, что он думал о себе и не терял надежды.
Однажды Ракушкин принес к нам (я жил вместе с актером) толстую рукопись и просил прочесть. На рукописи стояли роковые слова: «возв…»
— Я носил ее в три редакции, но там не приняли… Верно, и не читали! Известно, как относятся редакции к молодым писателям! Прочтите, господа, и скажите ваше мнение… Я в самом деле начинаю думать: не бросить ли мне писать!
На другой день мы стали читать рукопись. Этот роман был черт знает что такое.
Через несколько дней является Иван Ракушкин.
— Прочли?
— Прочли.
— Ну что же?
— Брось, Иван, писать! — заметил актер. — Право, брось лучше!
— А ты что скажешь?
— Я подпишусь под его словами!
— Ну, брат, тебе нельзя в этом случае доверять… Ты тоже литератор! — заметил, хитро улыбаясь, Иван Ракушкин. — Да и он относится с предубеждением…
Мы стали его серьезно убеждать бросить писание и предложили следующее: мы свезем рукопись к одному известному критику, пользовавшемуся общим уважением, и пусть он скажет свое мнение.
Ракушкин согласился.
— Тогда ты бросишь писать, если он скажет, что роман твой плох? — спросил актер.
— Брошу! — сумрачно ответил Иван Ракушкин, уходя вон.
Мы поехали к известному критику и рассказали, в чем дело. Критик был так любезен, что охотно согласился внимательно прочитать рукопись и дать через неделю ответ.
— Только напрасно вы думаете излечить его от этой болезни. Это болезнь ужасная! — прибавил, улыбаясь, критик.
Через неделю мы получили обратно рукопись с замечаниями. В них, в крайне деликатной форме, был выражен совет автору никогда не писать беллетристических вещей.
На другой день Ракушкин пришел к нам. Он был взволнован. Голубые его глаза блестели… Лицо то и дело вспыхивало.
Он, как и все очень самолюбивые люди, не сразу повел разговор о том, что его занимало больше всего, а заговорил о каких-то пустяках… Только через полчаса он, как бы нечаянно, обронил:
— Ну что, X* прочел рукопись?
— Прочел… Вот и ответ.
Он стал читать. По лицу его пробегала горькая усмешка: не то тяжелое сознание, что критик прав, не то высокомерная уверенность непризнанного гения… Когда Ракушкин дочитал до конца, он взял рукопись и, уходя, сказал:
— Теперь шабаш… Больше писать не буду!
— Слава богу! — заметил актер. — Бедный Иван излечился!
— Едва ли он сдержит слово. Ты видел, как он усмехался? — заметил я.
И я был прав. Не прошло и двух месяцев, как Ракушкин снова написал два романа, но уже под псевдонимом Ракитина. Ни одна редакция его романов не приняла, и он продал их одному рыночному книжному торговцу за пятьдесят рублей. Очень уж громкие были заглавия!
Оба романа были жестоко обруганы, но Иван Ракушкин равнодушно-презрительно отнесся к статьям и сказал:
— Много они понимают!.. Везде зависть и кумовство!
Ракушкин был неисправим.
IIIПрошло еще несколько лет, и Ракушкин куда-то исчез из Петербурга.
Однажды я получаю по городской почте письмо с знакомым почерком. Письмо было от Ивана: «Приходи, пожалуйста, ко мне, — писал он, — я болен, лежу в Мариинской больнице».
Я тотчас же поехал к нему и застал его за работой. Он писал новый роман. Увидав меня, он горько-горько улыбнулся и сказал:
— Я, как видишь, неисправим.
Он был совсем худ, изнурен и истомлен, в последнем градусе чахотки. В эти годы он бедствовал по разным местам России, но нигде не устраивался, отдавая большую часть своего времени писанью… Жизнь его была настоящим бедованием; бабушка давно умерла, и он перебивался кое-как. От мест он отказывался.
— Видишь ли, на местах надо тратить много времени на скучную работу, и мне не было бы времени писать…
Я долго просидел около него. Он с лихорадочною поспешностью говорил о своих новых работах, о своих мечтах…
— Я верю, что могу создать большое произведение… Ты читал, как сперва Золя не признавали?.. И однако же в конце концов…
От долгого разговора он ослабел и склонился на подушку…
— Послушай… — тихо проговорил он спустя несколько времени, — если я умру… снеси мои произведения к N (он назвал имя одного известного писателя) и попроси его прочесть.
Я обещал.
— А пока прочти вот эту вещь и приходи сказать мне… какова она?.. Ты только, смотри, не церемонься… не жалей больного… говори правду!
Он протянул руку, взял со столика рукопись и передал мне.
Я взял тетрадь и скоро простился с ним.
В тот же вечер я принялся за рукопись. Меня поразило, что она была написана не рукой Ивана, а чьей-то другой рукой… Я стал читать и пришел в восторг… Это была замечательно талантливая вещь. Я был обрадован за моего приятеля и рано утром спешил к нему.
— Поздравляю… поздравляю тебя! Ты наконец написал прелестную вещь!
Ракушкин весь просиял. Глаза радостно блеснули… Румянец покрыл его бледное, исхудалое лицо.
Я подал ему рукопись. Он взглянул на нее и вдруг печально поник, точно ему объявили смертный приговор…
— Это не моя рукопись… Это рукопись одного молодого человека здесь в больнице… Я дал тебе ее по ошибке, — глухо прошептал он.
Я молча сидел, точно виноватый.
Наконец он несколько оправился и тихо сказал:
— Молодой человек читал мне свою повесть. Я удивляюсь, что ты в ней нашел особенно хорошего!..
Я ничего не ответил.
Через несколько времени бедный мой приятель стал бредить и в бреду рядом с именами Бальзака, Тургенева и Толстого повторял имя Ивана Ракушкина.
Когда на другой день я пришел в больницу, моего приятеля уже не было на свете. Он умер в ту же ночь и перед смертью говорил своему соседу, что придет время, когда Россия оценит произведения Ивана Ракушкина.
Непонятный сигнал*
IНа «Орле» все господа офицеры носы повесили и только что спустились вниз, в кают-компанию, после парусного учения, словно в воду опущенные. Рассердился адмирал, начальник эскадры, собравшийся в Нагасаки, — известный в те далекие времена, о которых идет речь, как отчаянный «разноситель», вспыльчивый и необузданный человек, приходивший иногда в раздражение из-за пустяков.
Парусное ученье на всей эскадре прошло, казалось, хорошо, и адмирал был доволен, но под конец он вдруг насупился и стал мрачен. Густые брови адмирала сдвинулись.
А когда адмирал сердился и начинал, по выражению моряков, «штормовать», то даже самые храбрые, с воловьими нервами, люди испытывали некоторый страх и мысленно взывали ко господу богу: «Господи! За что это он рассердился? Успокой, боже, адмиральскую душу!»
Но несмотря, однако, что подобные моления искренне и горячо возносились решительно всеми офицерами на корвете, где «сидел», то есть имел свое местопребывание, адмирал, — начиная с капитана, пожилого, смелого моряка, не боявшегося океанских штормов, но трусившего, как огня, начальства, и кончая младшим механиком, — господь бог адмиральскую душу не смягчил.
Состояние духа адмирала, видимо, приближалось к «штормовому». Барометр быстро падал, предвещая бурю.
Быстрой и нервной походкой ходил адмирал взад и вперед по шканцам среди царившей вокруг тишины, наблюдаемый зорким и испуганным взглядом молодого вахтенного офицера, замершего на мостике. Адмирал ходил, словно негодующий зверь в клетке, весь вздрагивал, крякал, снимал с своей седой, остриженной под гребенку, головы фуражку и судорожно мял ее в своих толстых коротких пальцах, словно желая уничтожить эту белую фуражку.
«Начинается!» — подумал молодой офицер, не спуская очарованных глаз с адмирала, словно робкая антилопа перед страшным боа*, готовым схватить ее.
Но адмирал не обращал ни малейшего внимания на трепетавшего в ожидании «разноса» мичмана и продолжал ходить. По временам с его уст вылетали отрывистые выражения самого морского характера. Он был по этой части настоящий виртуоз и такой, что боцмана и матросы только ухмылялись, дивясь его неистощимой фантазии.
Из себя адмирал был кряжистый, сутуловатый, небольшого роста, сильный и крепкий человек, лет за пятьдесят, пользовавшийся репутацией лихого и бесстрашного моряка. Лицо энергичное, резкое, крупное, загорелое, гладко выбритое, с колючими усами и с парой черных круглых глаз. Глаза эти, выпуклые, с кровяными жилками на белках, казалось, вот-вот сейчас выскочат и съедят вас живьем… По крайней мере такое впечатление производили они на моряков, когда адмирал начинал штормовать. Во время штиля глаза эти, напротив, были мягкие, добрые и приветливые.
Матросы благоразумно удалились на бак и оттуда посматривали, что будет дальше. И страшно и в то же время любопытно было глядеть на гневного адмирала. Матросы хоть и боялись его, но были расположены к нему. Он не порол, не дрался, заботился о людях и был главным образом лишь грозой офицеров.
— Гляди, ребята, — шепотом говорил молодой рыжий матросик Аким Чижов, попавший из деревни в «кругосветку», — как ен шапку-то дерет. Гляди, братец ты мой! — возвысил голос Аким.
— Тише, дурень, тише… Неравно услышит! — отвечал чуть слышно товарищ, толкая Чижова в бок.
— Нет… Да ты, Егорка, погляди… Ишь ведь…
Проходивший в эту самую минуту боцман съездил молодого матроса по шее и прервал дальнейшую речь Чижова.
Адмирал в это время на секунду остановился и крикнул вахтенному офицеру:
— Господ офицеров наверх!
— Есть! — ответил мичман и послал вахтенного унтер-офицера передать адмиральское приказание.
Через минуту офицеры стояли, выстроившись, на шканцах. Никто не знал причины адмиральского гнева. Все знали отлично лишь одно: что адмирал в штормовые минуты разносил вообще и без какой-либо непосредственной причины, и каждый более или менее испытывал гнетущее ощущение служебного страха, ожидая, что именно его разнесет адмирал, любивший-таки огорошивать подобными сюрпризами.
Капитан, весь красный, пыхтел и отдувался, нервно теребя длинные усы. Старший офицер недоумевающе поглядывал своими рачьими глазами и в сотый раз припоминал: мог ли адмирал заметить какую-нибудь неисправность на корвете или не мог?.. Казалось, на корвете все в исправности. Старый штурман был покорно-угрюм, а старший артиллерист весь замер в какой-то трепетной истоме, находя в этом состоянии, по-видимому, даже некоторое удовольствие и умея трепетать перед начальством с замечательной виртуозностью, полагая, что излишний трепет дела не испортит. Милейший первый лейтенант Андрей Петрович, рыхлый, пухлый и краснощекий, на которого каждый «разнос» адмирала производил действие сильного слабительного, совсем пал духом, и толстые его губы шептали «укрощающую» молитву. Он хвалился, что знает такую, и нередко прибегал к ее помощи, хотя и не всегда с успехом.
Нужно ли говорить о других? Даже сам неустрашимый мичман Сережкин, пописывавший про адмирала юмористические стишки и легкомысленно хваставший не раз в кают-компании, что он нисколько его не боится, — и тот слегка побледнел, хоть и старался сохранить хладнокровный и даже несколько небрежный вид, и на его юном лице ясно проглядывала мысль: «Попадет или нет?»
В эту минуту палуба корвета представляла собою картину недоумения и страха. И только два существа относились, казалось, безразлично к адмиральскому гневу: адмиральский камердинер Тимошка и корветский пес, из породы водолазов, Милордка. Он довольно комфортабельно устроился на припеке, у пушки, и, не обращая ни малейшего внимания на адмирала, лениво вылизывал свои мохнатые черные лапы.
IIАдмирал продолжал ходить и, вдруг остановившись перед офицерами, начал:
— Не раз уже я замечал… э… э… э… замечал, что вы, господа… э… э… э… относитесь к службе не с должною серьезностью.
Адмирал, вообще не отличавшийся ораторскими способностями, сделал длинную паузу и продолжал:
— Прошу помнить, что служба не шутка… э… э… э… Наши незабвенные учителя, Павел Степаныч Нахимов и Владимир Алексеич Корнилов*…э… э… э… оставили нам завет, как нужно служить… служить… э… э… э… чтобы быть примерными офицерами… Многие из вас не являются к подъему флага… Срам-с!.. Многие не бывают у своих мачт, когда идет работа… Стыд! А я приказывал… Берегитесь!.. Шутить не буду! — вдруг крикнул адмирал. — Служба не шутка-с… Не шутка-с, господа!
Все «господа» внимательно слушали, приложив пальцы к козырькам фуражек. Пальцы артиллериста заметно дрожали.
Адмирал, видимо, затруднялся продолжать далее речь и сердито поводил на всех глазами. Как вдруг он весь побагровел и быстро наскочил на юного гардемарина, который почтительно слушал адмирала, но в его быстрых и лукавых глазах играла невольная улыбка. Эта улыбка, говорившая, казалось, что юнец понимает затруднительное положение оратора, и привела адмирала в бешенство.
— Вы что? — крикнул он, как оглашенный, наступая на гардемарина.
— Ничего-с, ваше превосходительство! — отвечал тот самым почтительным тоном.
— Под арест его!.. Я по-ка-жу… э… э… э… как служить… Я по-ка-жу! — гремел адмирал.
Адмирал смолк и, отойдя от гардемарина, снова заходил. Минуты через две он сказал, обращаясь к офицерам:
— Можете идти, господа, но прошу помнить, что я вам сказал. Служба не шутка-с!
Никто, разумеется, не сомневался в этом, и потому все довольно стремительно спустились в кают-компанию, продолжая недоумевать, что именно вызвало гнев адмирала.
«Гардемарина с улыбкой» посадили под арест, то есть в каюту.
— За что это вас? — спрашивали офицеры.
— Спросите у адмирала.
— Не улыбайтесь вперед! — пошутил кто-то.
Когда офицеры разошлись, адмирал крикнул:
— Флаг-офицера послать!
Перед адмиралом тотчас же предстал флаг-офицер. Адмирал любил этого бойкого и расторопного молодого человека и называл его исполнительным. И правда: лицо и немного подавшаяся вперед фигура флаг-офицера в эту минуту выражали готовность не только исполнить приказание, но даже и броситься немедленно в синеву моря, омывающего красивые берега Нагасаки.
— Сейчас поезжайте к командиру, у которого не поняли сигнала «менять марселя» и потому запоздали… Попросить его ко мне!
— Есть, ваше превосходительство!
И флаг-офицер было пошел.
— Да бегом, бегом-с! — крикнул вдогонку адмирал, и так крикнул, что молодой флаг-офицер, словно лошадь, получившая шенкеля*, сделав весьма грациозный скачок, пробежал средним галопом к трапу, вскочил в шлюпку и отвалил от корвета.
Отъехав этак сажен тридцать от корвета, флаг-офицер несколько пришел в себя и вслед за тем подумал: «Куда же ехать? За каким капитаном? Где не поняли сигнала?»
Кроме адмирала, никто этого не видал — не заметил и флаг-офицер, наблюдавший за сигналами. Казалось, на всех судах эскадры вовремя подымались сигнальные ответы… В порыве служебного усердия флаг-офицер не спросил адмирала, какого он требует капитана. Да и как было спросить? Он должен был знать и без спроса!