Давно защитившая докторскую степень, уже разведенная дочка Анюта, забывши нелегкое детство, проводила лето в Вермонте, радуясь обществу матери и отца своего, искусствоведа Кирилла Адольфовича, который стал тише, скромнее и мягче среди этих мирных лесов и лужаек. Матери ее Марте хотелось при этом пристроить Анюту, и она зорко высматривала, кто именно приезжает в гостеприимную школу, где часто устраивались то конференции, то фольклорные фестивали, то спектакли. Любящее сердце ее встрепенулось при виде немолодого, но очень привлекательной наружности, сдержанного и хорошо воспитанного Дмитрия Ушакова, про которого нетерпеливая Ангелина успела настрекотать ей с три короба.
Сейчас две седые подруги, почти не сомкнувшие глаз этой ночью, шли рядом по кроткой зеленой тропинке и, переминая оборки своих длинных и просторных сарафанов, обсуждали Ушакова.
– Во-первых, умен, – горячо, как про родного, говорила Ангелина. – Умен. Образован, окончил Сорбонну. К тому же: семья. Ну, тут ясно. Семья – просто белая гвардия! Ведь он не военный, а выправка, плечи! Моя-то дуреха – и та задрожала! – Ангелина раздраженно покраснела, но вид нежнейших розовых облаков над головой успокоил ее. – Короче: давай-ка пристраивать Анну.
– Но как? – брызгая слюной, быстро заговорила Марта. – Нет, ты хоть послушай! Она же меня – ну, ни в грош! Все: «Папочка, папа! Мы с папой решили, мы с папой хотели!» А я что? Молчу, утираюсь. Я вот говорю ей: «Анюта, ты косу решила отрезать. Ведь жалко! Ведь с этой косой ты – как «Вешние воды»! Там, помнишь, была эта… как ее… Марья? Ну, ладно, неважно! Короче: твой имидж! Ведь ты из России! Загадка! С косою! А срежешь – и что? Кем ты будешь? Ответь мне!»
– И что? – невнимательно спросила Ангелина. – Послушалась разве?
Марта тяжело вздохнула и нагнулась, чтобы сорвать недозрелую твердую землянику, случайно выросшую на обочине, но тут у обеих подруг округлились глаза: небольшая спортивная машина остановилась у самой развилки. Из машины вышла очень даже знакомая им женщина в короткой белой кофточке, наброшенной на легкое платье, со своими распущенными, словно бы нарочно неприбранными волосами, а за ней, щеголяя так приглянувшейся подругам военной выправкой, милый, немолодой и только что получивший наследство, вылез Дмитрий Ушаков. Часы на запястье Ангелины показывали шесть по вермонтскому времени, и чей-то проспавший рассвет удивленный петух вдруг заголосил с такой вдохновенной пронзительной громкостью, как будто желая всему, что есть в мире, явить свою преданность и дисциплину. Парочка тоже заметила подруг, но не сделала и малейшей попытки укрыться ни в сумрак лесов, ни хотя бы в машину. Давно вызывавшая раздражение у Марты и у Ангелины женщина в белой кофточке прислонилась спиной к стеклу и что-то начала говорить понуро застывшему перед ней Ушакову. Она говорила и при этом слегка поглаживала его по плечу, а он, обратив свой взгляд в розовые облака, печально молчал, и видно было, что разговор их идет не о Владимире Сорокине, а вовсе о чем-то другом, невеселом.
Стройные и кудрявые, несмотря на преклонные лета свои, застывшие средь васильков Ангелина и Марта не сводили с них глаз, и, словно в насмешку над их любопытством, Лиза положила руки на статные плечи Дмитрия Ушакова и крепко поцеловала его. После чего он сел обратно в машину и уехал, а она, стащивши с себя свою белую кофту, прошла, волоча белизну по росе, – задумчиво, тихо, не глядя на Марту, жену Пастернака, и даже на друга ее Ангелину.
Дневник Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Вчера встречали Настю. Я ее сначала не узнала. Смотрю: идет женщина – очень смуглая, даже немного желтая, очень худая, в клетчатом костюме, в очках. Увидела нас и приостановилась. Георгий говорит:
– Настя!
Она всплеснула руками и бежит к нам. А я стою и не понимаю: где Настя? Кто – Настя? Опомнилась только тогда, когда она повисла у меня на шее. Узнала ее по этой манере. Она и в детстве так делала: подбежит и повиснет молча. Не целует, а сжимает, просто душит. Да, Настя. Говорю ей:
– Вот что значит жить в Китае! Сама стала как китайка. Ты зачем такая желтая?
– Какая я желтая? Что ты говоришь?
Стоим обнявшись. Чувствую, как начинаю вспоминать: ее волосы, ее запах. А мальчика моего нет. Боже мой, ведь Ты мог отнять у меня сестру, а отнял сына. На все Твоя воля.
Георгий пошел за такси.
– Что ты, – говорю, – на меня так смотришь? Не узнаешь?
– Лиза, да ты же седая!
Я вдруг стала плакать.
– Седая? Да, Настя, седая! А как же ты думала?
Она меня сжала обеими руками, шепчет что-то в ухо – я не сразу разобрала.
– Вы встретитесь, Лиза! Вы с Леней там встретитесь!
Я знаю. А иначе разве бы я осталась жить? Я ничего не ответила. Не нужно об этом говорить. Она потом сама поймет, что самое трудное – это мне, которая все понимает, быть среди людей и «делать вид». Но в глубине души я почувствовала облегчение, когда она так сказала. Даже Георгий не знает, чем я сейчас спасаюсь, не говоря уж о Вере. Не зря, стало быть, я так ждала Настю. Теперь буду с ней целый месяц. Завтра поведу ее к Мите.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1934 г.
Завтра возвращается Патрик, я получила телеграмму. Что будет, не знаю. Видела сон вчера, как будто мы с тобой маленькими девочками ходим по лугу, и рядом с нами беззвучно бродят коровы, про которых мы как будто бы знаем, что всех их завтра увезут на бойню. И мы с тобой бросаемся от одной коровы к другой, целуем их и прощаемся. Проснулась от боли в сердце. Лежала и еще долго чувствовала губами их родные горячие морды. Потом услышала, как товарищ Варвара с кем-то разговаривает по телефону. Странно. С кем она может разговаривать?
Я всего боюсь, меня все настораживает, даже такая ерунда, как то, что домработница позвонила по телефону. В одиннадцать спустилась на бульвар, в четверть двенадцатого Уолтер подъехал на машине один, без шофера. Я молча села, закрыла лицо муфтой, чтобы он не видел, какая я заплаканная.
– Поедешь встречать на вокзал? – спросил он.
– Тебе это важно?
– Мне кажется, нужно поехать.
Я так и замерла: что он хочет этим сказать? Посмотрела на него. Лицо неподвижное, ничего на этом лице не прочтешь. В глубине души я надеялась, что он предложит мне уйти от Патрика к нему, и, хотя я не представляю себе, что бы я ответила, мне так нужно было услышать это! Теперь понимаю, что с самого начала я только этого и ждала. Но он молчал всю дорогу до своего дома, молчал, пока мы поднимались по лестнице, молчал, пока я снимала ботики, поправляла мокрые от снега волосы перед зеркалом, и заговорил только тогда, когда мы прошли в спальню, и я села на краешек его, как всегда, незастеленной, неряшливой, сильно пахнущей табаком постели.
– Постарайся вести себя так, как будто ничего не случилось, – сказал он.
Я онемела. Он повысил голос, словно разозлился на меня.
– Ты не первая и не последняя женщина, у которой в отсутствие мужа появился любовник. Tu ne vas pas faire tout un plat pour ça?[45]
– Любовник? – переспросила я.
Он сделал жест, как будто приподнял над головой воображаемую шляпу:
– Я к вашим услугам, мадам.
Тогда я вскочила, бросилась к вешалке в прихожей, сорвала свое пальто. Он, сильно хромая, как это бывает всегда, когда он особенно возбужден, вышел вслед за мной, силой отобрал у меня пальто и силой затащил обратно в спальню. Я пыталась вырваться, что-то выкрикивала, отталкивала его, но он очень грубо сорвал с меня всю одежду, быстро разделся сам.
Как страшно, Лиза, все то, что мне приходится сейчас писать тебе. Но без этого ты ничего не поймешь. Правды не бывает наполовину, иначе какая же это правда? То, что произошло между нами вчера, было чем-то совсем незнакомым мне, хотя и казалось, что я все уже знаю про это и ничего нового быть не может. А вот оказалось, что может.
Потом мы лежали молча, отодвинувшись друг от друга, и я плакала. Но я плакала не так, как плакала ночью дома, и не так, как на лестнице, и не так, как когда он оскорбил меня. Я плакала озлобленно, но с наслаждением, мучилась, а при этом мне хотелось смеяться во весь голос, я готова была убить его, но если бы в эту минуту он приказал мне выпрыгнуть с шестого этажа, то я бы исполнила это. Лиза! Я просто взяла бы и прыгнула, раз он так хочет.
Голод
В конце августа разнесся слух, что жителям села скоро запретят делать покупки в сельмаге. Через пару недель действительно объявили, что колхозники, не выполнившие своего плана по сдаче зерна, лишаются права покупать что бы то ни было в государственных магазинах. Люди оказались без всего. Керосиновая лампа стала роскошью, которую никто не мог себе позволить: негде было купить керосин. Мыться приходилось без мыла. Сахара не было в селе уже два года. Крестьяне попытались ездить в соседние поселки, где на черном рынке можно было купить катушку ниток или полкило соли, но и тут ничего не вышло: покупателей черных рынков объявили спекулянтами, осуждали по статье и ссылали в лагеря. Целые районы были оцеплены, чтобы голодающие не имели возможности покинуть свое село. Немногие добирались до города, надеясь на помощь, но там их отлавливали, как животных, и вывозили на грузовиках. Вид умирающих прямо на улицах перестал вызывать удивление, и к тому, что люди падают под ноги прохожим и больше не поднимаются, постепенно привыкли. Руководящие органы изменили тон: крестьян обвиняли в невежестве и в неспособности оценить значение высокого патриотического мероприятия по сбору и доставке продовольствия государству. В интонации газетных статей появились негодующие ноты: крестьяне по своей отсталости и необразованности начали приравниваться к непослушным детям, о которых неустанно заботятся партия и правительство. Если же они не ценят этой заботы и не понимают ее, им придется пенять на себя и нести заслуженное и справедливое наказание.
Не связанные никакими ограничениями, уполномоченные обходили крестьянские хаты в поисках «утаенного» хлеба. Они искали под кроватями, пробивали дыры в подсобных постройках, копали в саду и на заднем дворе, просверливали глиняные полы, замеряли толщину стен и искали полости, в которых могло быть спрятано зерно. Иногда полностью сносили подозрительную стену или целиком разбирали печь. Каждый человек подвергался обыску с головы до ног, детские кроватки и колыбели переворачивали вверх дном, спящих детей вытряхивали прямо на пол. Конфисковывали все: даже маленькая баночка с семенами, предназначенными для посадки на следующий год, приводила к тому, что хозяев обвиняли в утаивании зерна и арестовывали.
Власти, казалось, всерьез задумывались над тем, почему не все еще умерли и чем поддерживают себя те, кто продолжает жить. Ведь, если живут, значит, что-то едят. Но что же едят, если все отобрали?
Из воспоминаний Олега Ивановича ЗадорногоВермонт, наше время
Расставшись с нею на развилке, Ушаков вернулся домой и сразу же прошел в спальню, словно нарочно хотел растравить себя как можно больше. И хотя он сказал себе, что они расстаются, что нечего и думать о том, чтобы продолжать эти странные отношения, то есть встречаться с женщиной, которая через семь-восемь месяцев собирается стать матерью и любит другого человека, – хотя Ушаков и сказал себе это, но боль охватила его всего – все тело, всю голову, за которую он схватился обеими руками, когда увидел смятые простыни, свою рубашку, в которую она завернулась, выйдя из душа, заколку на подушке, так сильно освещенную солнцем, что она казалась сосредоточением всего летнего в мире.
Поспешно набросив на эту постель покрывало, накрыв ее всю, как умершего, он тут же перешел в другую комнату, где стоял компьютер. Работу на кафедре антропологии в пригласившем его нью-йоркском институте можно было начать прямо сейчас и не дожидаться осени, а дом в Вермонте продать и вместо него купить себе хорошую квартиру в центре Манхэттена, поскольку оставленных денег на это хватало. Главное – быть занятым и как можно меньше копаться в своих мыслях. Ему пришло в голову, что одиночество – это что-то вроде химического завода, одновременно перерабатывающего те вещества, которые в природе встречаются редко и на большом расстоянии друг от друга. Так, если человек, не предоставленный самому себе, вынужденный заботиться о других и постоянно имеющий этих других рядом, вдруг затоскует или почувствует усталость, испуг, раздражение, ему (для того, чтобы в полной мере, остро и сильно пережить и осознать свои ощущения!) необходимо будет хотя бы на время освободиться от присутствия связанных с ним людей. Одиночество – как детская железа, выделяющая вещество, которое помогает детям переваривать молоко и отсутствует у взрослых. Оно переносит человека в состояние беззащитности, и он начинает различать те острые, болезненные краски и запахи жизни, которые сопровождают ребенка. Сейчас Ушакову казалось, что стоит уехать в Нью-Йорк и купить там квартиру, как Лиза, навязанная ему этим длинным днем, запахом сухой, прогретой солнцем земли, горами с их сочной кудрявою зеленью, птицами, насекомыми, песнями у гудящего и звонко щелкающего сучьями костра, – вся Лиза, как часть этого дня и его основное украшение, исчезнет, растает, вернется туда, где была, и все успокоится в нем, все смирится. Останется то, что и было вчера, позавчера, короче говоря, все то, что было до этого озера, по которому она плыла внутри вспыхивающих бликов, вызвавших у пристально глядящего на нее Ушакова внезапную ослепленность и легкое помутнение в глазах.
В Нью-Йорке жили знакомые, с которыми он несколько раз сталкивался на антропологических конференциях, всякий раз оставлявших досадное чувство запутанной болтовни, с которой приходится мириться, так как всякая область человеческой деятельности, старающаяся ответить на серьезные духовные вопросы, неизбежно сводится к чему-то вторичному и фамильярному. Сейчас, однако, наступило самое время уехать в Нью-Йорк, позвонить своим коллегам, встретиться с ними в хорошем ресторане и быстро зажить тою жизнью, которая вся вдруг открылась ему.
Он нашел расписание поездов, потом посмотрел прогноз погоды. Завтра обещали жару и грозы, а послезавтра, напротив, небольшое похолодание и стопроцентную сухость. Ему хотелось увидеть океан, и он уже решил напроситься в гости к одному из коллег, у которого был дом на Лонг-Айленде, а потом съездить к другому, у которого был дом в штате Коннектикут неподалеку от Нью-Йорка, и этот коллега увлекался верховой ездой и, кажется, даже имел дома лошадь.
Дедовские деньги открыли Ушакову новые возможности, и теперь ему ничего не стоило взять билет на самолет и как следует посмотреть Америку, хотя бы Великий Каньон или даже Аляску.
Все родные ему люди умерли. Они умерли не сразу, с успокаивающими перерывами между своими смертями: сначала отец, дед и бабушка, которых он мало запомнил и поэтому не тосковал без них, потом сероглазая Манон, потом Медальников, которому он был бы должен помочь, потом, позже всех, ушла мама, и Ушаков остался настолько одиноким, что всякий наугад открытый в записной книжке номер телефона сначала пугал его: казалось, что тот или та, чья жизнь протекала под этим вот номером, тоже могли исчезнуть за время, прошедшее с их последнего разговора или последней встречи.
Ничто не держало его, никто в нем уже не нуждался. Вчерашняя женщина, с которой он не хотел бы расстаться, окажись она не беременной (Ушаков усмехнулся, когда вспомнил, что беременность не помешала ей лечь с ним в постель!), ни о чем не спросила его, будто никакие обстоятельства его жизни не могли бы помешать ей сделать то, что она сделала. И в этом он тоже увидел подтверждение, что люди вокруг несвободны и все от чего-то зависят, а он так свободен и так бесприютен, что всем это ясно, не стоит и спрашивать.
Окна в доме были открыты, и комнаты переполнились пестрой мошкарой и маленькими белыми мотыльками, напомнившими ему море на юге Франции, куда его иногда увозили летом и где в легком тумане на горизонте дрожали от слишком сильного синего моря и слишком прозрачного воздуха белые паруса, которые казались похожими на мотыльков. Сейчас, когда перед его глазами порхали настоящие мотыльки, они вызывали в памяти море, и эта взаимная похожесть лесных мотыльков и лодок на морском горизонте с их белыми парусами вдруг обрадовала его, как будто на глазах совершилось двойное подтверждение подлинности и тех, и других.
Дневник Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Вчера были с Настей на кладбище. Потом зашли в наше любимое кафе на рю Дарю, неподалеку от церкви, долго сидели. Разговариваем мы немного. И я этому рада. Зачем вообще говорить? Хорошо, что она рядом, но мне нечего сказать ей, кроме того, что она и так видит. Она ведь видит меня, видит Ленину могилу, и что же еще говорить? Я ей сказала только, что мне жаль Георгия, который Ленечкину смерть переживает иначе, чем я: он не чувствует, что Ленечка от нас не ушел. Сколько раз я пыталась ему помочь, но ему, наверное, даже тяжелее от моих слов. Не дай бог, подумает еще, что я сумасшедшая.
Смотрю на мою Настеньку. Как она изменилась! Не в том дело, что годы ее состарили – кого они молодят? – а в том, что исчезла вся яркость, благодаря которой она так выделялась. Сейчас это просто лицо, очень тихое, незаметное, очень тонкое, немного бескровное, и только вчера, когда было сильное солнце и она раскрыла над головой шелковый зонт, весь в золотых и оранжевых узорах, я увидела на ее щеках и глазах отблески этого шелка и сразу представила себе ее такой, какой она была прежде.
– Тебя как будто высушили, – сказала я ей. – Ты была похожа на цветок, полный дождевой воды. Куда же ты делась?
Я уверена, что она на меня не обижается. Кто, кроме сестры, скажет ей правду?
Она только быстро глаза опустила. Как монашка.
– Другая на моем месте совсем черная бы ходила, Лиза.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1934 г.
Лиза, прости, сил не было написать тебе, и ты, наверное, беспокоишься за меня. В понедельник я поехала встречать Патрика. Ждала долго, продрогла. Наконец показался поезд. До этой минуты меня всю колотило, а тут вдруг охватило полное безразличие и сразу захотелось спать. Патрик спрыгнул с подножки и направился ко мне. Пока он протискивался через людей, хлынувших из вагонов, я заметила, что с каждым шагом он все больше и больше закрывает изнутри свое лицо, а когда он подошел совсем близко и я увидела его глаза, все оборвалось во мне. У него были глаза человека, который носит в себе снаряд и боится, что каждую секунду этот снаряд может взорваться. Он еле дотронулся губами до моей щеки, взял меня под руку, и мы пошли. Сели молча в машину, почти молча доехали до дома. Товарищ Варвара открыла нам дверь.