— Что ж сказать… Если кентавр — значит, конь, а оттуда, где у коня голова идет, у этого — человечье туловище. Торс, ну, руки там, голова…
— Ага! Вот-вот! — подхватил Иван. — Точно, как сказала… И копытами словно гарцует так: цук-цук! Он по-человечьи-то хоть толкует?
— Согласно мифологии — да.
— Умный, наверно… Вот поговорить бы мне с ним. Кентавр, говоришь? Заня-атно… Не забыть бы мне пшенички хоть Федьке-то отнести, пусть кормит, может, выходит… Моя, моя вина, башка дурная!..
Густая темень стояла за окном. Прозвучали внизу шаги, глухие и уверенные: шел человек, гордый своей жизнью и работой. Он не обратил внимания на глядящих в окно вдоль улицы учительницу и председателя сельсовета. И не видел, как вынесся из-за крайнего дома полуконь-получеловек и, высекая копытами льдинки из частых лужиц, поплыл по деревне. Ветер рвал буйные волосы с запрокинутой головы.
— Это он, он скачет… ты видишь, Ксенька? — бормотал Кривокорытов, холодя стеклом раскаленный думою лоб. Она ничего не ответила, только крепче прижалась к нему.
Этой ночью он снова любил ее сильно и ласково.
6
Не спалось этой ночью егерю Авдеюшке Кокареву. Страх и удивление мяли его. Чувства эти пришли к нему еще днем, когда проходил он своим лесным дозором в окрестностях Пихтовки. Да, это Авдеюшко шел по лесу, где не было для него тайн, это он стерег его от непрошеных гостей, это он искал в который раз логово главного своего врага, Федьки Сурнина, вообразившего, будто лес — его вотчина и он может в нем вытворять все, что только ни взбредет на ум. Да кто ему разрешил, какие государственные органы? Главное, хоть бы человеком был, а то — дрянь, пьянь, сущий шаромыга!
Егерь шел быстро, на ходу схватывая любую звериную мету: новую ли тропку, ущербинку ли на дереве от лосиного рога, свежее ли птичье гнездо. Нюх его был остр от многих лет лесной работы, он тропил свой путь неестественным для человека чутьем, верхняя губа его в такие моменты высоко поддергивалась к носу, острые и белые, не знающие табака зубы обнажались и влажно блестели.
Несмотря на все Авдеюшкины старания, в лесу все-таки пахло людьми: их папиросным дымом, терпким потом, гарью костров, — все это не нравилось егерю. «Другого места для них нет! — раздражался он. — Придут, напаскудят, кто разрешил, кто?» В его представлении, здесь, в мире чужой для постороннего жизни, причем вполне, вполне могущей обойтись своими силами, безо всяких посторонних, живущей по своим законам и не терпящей чужого вмешательства, должны существовать только двое: сам лес, и он, егерь Авдеюшко Кокарев, определенный к этому месту надлежащими органами. А тут… Федька! Ничего, он еще свое получит, мало отсидел, раз снова за старое взялся… При этой мысли верхняя губа Авдея взделась выше, он засопел и пуще прежнего зарыскал по лесу, отыскивая Федькино убежище, тайную земляночку, о существовании которой давно подозревал, но никак не мог обнаружить.
Сонное, усталое марево катилось навстречу Авдею, летали в нем пауки на серебряных нитях, плыли поляны мимо гибкого Авдеюшкина тела, — все это было сегодня по-другому, чем всегда, но мозг, подчиняясь заданной программе, плохо отображал изменения, которые сочились в него. И когда, повинуясь новому осознанию кружащегося вокруг мира, егерь стал замедлять шаг и забирать в сторону от выбранного пути, взгляду его открылось такое, чему разум на мгновение отказался верить. И этого мгновения достаточно оказалось, чтобы Авдей, вертанув головой в сторону открытой лесной поляны, ахнул и осел на траву.
Там, на рыжем осеннем лесном фоне, играя бликами лоснящейся шкуры, приплясывал по сухой траве гордый конь. И диким и неестественным было то, что венчало это красивое тело: человечий торс с взметнувшимися к небу руками, закинутой к солнцу головой…
Что произошло дальше, Авдей не помнил. Лишь память доходила до этого эпизода, он сразу вскакивал с кровати, зажигал свет и бежал в угол, к своей двустволке, в которой со вчерашнего дня остался только один патрон…
7
Назавтра в полдень Федька снова отправился к землянке. Был он не пуст: две буханочки хлеба в торбе, там же пшеничка, щедро отсыпанная им из мешка, который кто-то принес ночью и оставил на крыльце его дома, разные лекарства, бинтики: еще затемно слетал он в райцентр, в аптеку. Правда, можно было обратиться попросту к зоотехнику, у того нашлись бы лекарства, да и вообще потолковать о том, как лечить диковину, однако Сурнин не пошел. Зоотехник был молодой, только из студентов, парень в своем деле хоть грамотный, но больно уж хвастал образованием и культурностью: слова в простоте не скажет, а всё с подкольцем, с подковырочкой. К Федьке парень вязался особенно сильно, просто чувствовал, видно, что того никто не защитит. Какой же резон был идти к такому зоотехнику, хоть и грамотному специалисту? Пошел он сам к лешему, негодная душа! Мало того что засмеет до смерти, это еще вынести можно, так ведь пустит по всему колхозу такие болты-болты, а это уже не шутка, недаром учительша предостерегала…
Нет, тут надо как-нибудь самому. Только бы Кривокорытова не наболтала где не надо… Вроде не должна, она баба самостоятельная. Если только своему мужику сболтнет—это не так страшно, в конце концов с Иваном можно попробовать договориться — все-таки ровесники, вместе когда-то бегали, вместе в армию призывались, вместе пришли обратно. Правда, Иван вернулся старшим сержантом, замкомвзвода, комсоргом роты, а Федька — рядовым, почти всю службу проработавшим свинарем в полковом подсобном хозяйстве, но все же… В одно время женились, в одно время детишки пошли… Хоть и не друг, а попробовать договориться с Иваном можно. Авдей Кокарев — вот кто страшен, вот от кого надо таиться изо всех сил! Зачастил, заходил он в последнее время со злой думой по лесу, и напряженное его внимание к себе, к своей укромной, никому не ведомой землянке читал Федька в следах, оставляемых везде неумолимым егерем. Вот уж от кого не будет пощады, так это точно! Но про нового Федькиного знакомца он знать еще не должен, иначе обязательно бы нюхался уже, караулил, чтобы изловить и представить куда следует. Нет, только Федька знает о его существовании, только он врачует раненого человека-коня, и не должно быть до них дела ни Авдеюшке, ни любому другому. Пусть сунутся, попробуют, уж он их пужанет… Сурнин поддернул ружьишко на плече и прибавил шаг.
8
Даже вид открывшегося ему места, где находилась землянка, был теперь непривычен, потому что там была тайна. И Федька Сурнин снова подкрадывался к ней тихо, пригибался и останавливал дыхание. Только совсем уж приблизившись, сделал рывочек, поднял крышку и глянул вниз.
Кентавр спал, неспокойно и горестно, полуприкрыв зрачки, так спят существа, чуя гнездящуюся в теле болезнь. Федька спустился, стараясь меньше шуметь, и сел на низенький чурбак в углу своего убежища. Человек-конь завозился, зашарил руками по соломе: во сне он не мог понять, откуда пришла помеха его одиночеству. Наконец вздрогнул и проснулся. Щуря глаза в темноте, стал оглядывать землянку. Увидав Федьку, заслонился рукой и что-то выкрикнул визгливо.
— Не бо-ойсь, не бо-ойсь… — полушепотом сказал Федька. — Я, несуразная твоя душа, и сам-то тебя боюсь…
Кентавр засмеялся — смех хриплый, с гнусавинкой — и, обессилев, опустился вновь на соломенное ложе. Федька двинулся поближе.
— Теперь, слышь ты, знакомиться надо. А как яно? Хошь не хошь, а я тебя спас, считай…
От этих слов он почувствовал гордость и, чтобы скрыть ее, закашлялся, отвернулся и стал развязывать мешок. Положил перед новым знакомцем хлеб, зачерпнул воды из бадейки, подал. Тот стал жадно есть, запивая из ковшика. Сурнин в это время подкрался со спины и легонько коснулся раны. Кентавр дернулся, покосился, но продолжал есть. «Доверяет!» — с той же гордостью подумал Федька. И, уже не обращая внимания на распростертое существо, занялся врачеванием. Вытащил бутылку с настоянным на траве отваром (бегал за этим снадобьем к икотке[*] Егутихе и достал за рублевку, выторговав полтинник), выдавил на бинт целый тюбик купленной в аптеке мази, наложил на рану, предварительно прополоскав ее настоем. Что осталось от полоскания отдал человеку-коню выпить. Тот долго маялся над неведомым питьем, однако выпил и заморщился гадливо, вязко ворочая языком.
— От та-ак! — подбодрил его Федька и довольно загыгал. — Ну, друг-земеля, теперь нам по всем фасонам уже знакомиться пора. Вот как это делается, если не знаешь: тебя, к примеру, как звать? Но, но, не стесняйсь, свои люди, чего дурить-то?..
Кентавр внимательно поглядел в лицо Федьки, усмехнулся, на этот раз скупо, спокойно, вполне осмысленно, и сказал густо и уверенно (а гнусавинка осталась-таки!):
— Мр… ррн… на-ах!.. Ра-энн…
Кентавр внимательно поглядел в лицо Федьки, усмехнулся, на этот раз скупо, спокойно, вполне осмысленно, и сказал густо и уверенно (а гнусавинка осталась-таки!):
— Мр… ррн… на-ах!.. Ра-энн…
— Ать ты!.. — заскреб затылок Федька, озадаченный. — Эт-то что же получается? Мр-ры…ны… Обожди, обожди… Так… Это получается — Ми-рон. Мирон! Верно, нет? Вот так имечко! И удивительно подходяще, вот в чем суть! Да! Подходяще!
Он обрадовался, искривился телом, угобзясь на чурбаке, потирая сухие лапки. Вид его впервые, видимо, стал интересен кентавру: шевеля пальцами, тот потянулся к нему рукой. Сурнин прекратил свои крики и отодвинулся. Взгляд человека-коня стал тревожен, тосклив; он дотронулся до рта и подвигал вверх-вниз челюстью. Федька кинулся было к мешку с едой, но новый знакомец жестом пресек это движение и, продолжая двигать челюстью, потрогал себя сначала за одно, потом за другое ухо. Сурнин завертелся на чурбаке, озадаченно шипя и сплевывая, покуда не сообразил, наконец, смысл жестов. «Говори!» — приказывал тот.
И Федька растерялся. Впервые за много лет его просили не заткнуться, не замолчать сейчас же, а приглашали что-то сказать. Однако растерянность Федькина происходила скорей всего не от этого, а от сознания своей ничтожности и бессилия: его просили что-то сказать, а сказать-то ему своему гостю было, по сути, нечего. Не расскажешь же, в самом деле, про дела с Надькой Пивенковой, Авдеюшкой Кокаревым — еще подумает неведомый, что жалости просит душа! О работе в колхозе, о нелепой своей отсидке — это опять, выходит, стыд… Сурнин хоть и понимал, что нечаянный пришелец желает слушать его речь в этот раз не для того, чтобы понять суть его личности, и все-таки не хотелось с первого общения лезть с мелкими разговорами, но темы большие и хорошие так и не пришли, и Федька, путаясь и подкашливая, стал рассказывать о том, как раньше справляли свадьбы у них на деревне. Он и сам когда-то что-то видал, что-то слыхал от отца с матерью, стариков, правда, и забыл многое, сейчас все изменилось, но в этой беседе можно было иметь хоть какой-то внутренний порядок, не касаясь собственной личности.
— На блины зятю, значитца, взводят квашню не густо. Ну, мука там, вода, соль, дрожжи… квашня, короче! — Федька аж вспотел от напряжения мозга. — Девушка, понятно, должна быть честная. На другой день положено за это выпивать. На закуску… копченую рыбу осетёр…
Тому подобную чепуху плел Сурнин минут с двадцать, пока не выдохся. Тогда запел пискляво:
Спел и замолчал, пригорюнился. Кентавр, слушавший его очень внимательно, до легкой дрожи в крупе, натужил горловые мышцы и сказал:
— Т… ты!
— А? Кто?! Я?! — схватился с чурбака Федька, — Говорит, говорит! — заорал в восторге. — Так я ж тебе и сказал: знакомиться, паря, надо, вот что! Ну, как тебя звать, я, положим, знаю: Мирон. Вот и ладно! А я, значитца, — Сурнин, Федор Лукич, сын собственных родителей! — И протянул ладошку. Кентавр дотянулся до нее своей ручищей, оглядел и слегка тиснул пальцами. Федька, ободренный, развеселился:
— А как я, слышь ты, про свадьбу-то баял! Эдак-ту раньше было… что т-ты, брат! Я и сам-то, помню… — Он навострился было врать, но в последний момент так и не решился: скомкал фразу, покраснел, отвернулся и спросил вместо того:
— Ты откуль сюда явился… красивый такой?
Однако силы уже покидали нечаянного гостя: зевнув с хрипом и клекотом, он опустил торс на солому и забылся, положив голову на крупные, буйно поросшие черным, жестким кудрявым волосом руки.
Федька же поел хлебца от припасенной Мирону буханочки, попил водицы из ковшика и, выбравшись с ружьишком наружу, побежал по лесу. Холода стягивали потихоньку землю: она хрустела и лопалась, непокорная, под быстрыми ногами лесного жителя.
9
А пришел обратно уже по первому снежку. Едва Федька вышел из землянки, как погода размякла, и началась морось, земля стала оттаивать, шмотья грязи полетели с худых сапог. Потом неожиданно воздух окреп, полетел снег на сырое земное покрытие, с ветром заколдовала даже крохотная метельца, но лесному жителю не было зябко в старой телогрейке: следом за метельными спиралями он кружил и кружил по лесу, искал добычу. Глупые тетерева, обманутые видом белой тверди, бухались об нее и ковыляли с беспокойным сипом, перепелки оставляли на ней первые, сейчас же заносимые следы. Все это чувствовал Сурнин и знал, где может подстрелить добычу, но метельный хоровод не отпускал его от себя, заставляя забывать о ближней задаче, не давая опомниться от вида и запаха первого снега. «Ать ты!» — легко и радостно вздыхал Федька, слушая скрип под ногами. Где-то дрожали пугливые зайцы, волк нюхал воздух из темной своей норы — дух голодного и веселого времени шелестел между деревьями, приникал к редким, только концами стебельков торчащим из-под снега травяным кустикам.
Нет, не закружил бы Федьку сладкий метельный холод, и не сгинул бы он в глухой тихой чащобе: много бывавший в таких переделках, он не знал смертельной скуки, что нередко овладевает путниками, попадающими в губительный, хрустальный снежный хоровод. Люди падают в снег, и обрываются следы, и что-то добавляется тогда в ветряном крике.
Когда в сердце застучала печаль, он свернул под прямым углом с дороги, которой кружил, постоял немного, отряхнул снег с плеч и фуражки, и шаг его опять стал валок и деловит: человек тропил свою дорожку, не совпадающую с метельной, круговой дорогой природы!
Набрел на выводок растерянно ковыляющих по снегу тетерок и подстрелил одну. В землянке стал ощипывать добычу, хоронясь от упорного, шального взгляда Мирона. Освежевал птицу, завернул в клок старой газеты внутренности, чтобы завтра выбросить их на поживу лесному народу, подальше от своего жилья; разжег латаный-паяный, источающий зловоние примус, поставил на него чугунок с убитой тетеркой. Кентавр сосредоточенно наблюдал за ним, время от времени прикрывая воспаленные белки чуткими, поросшими сильным крутым волосом веками.
Закончив свои дела, Федька опустился на солому, обтер об нее испачканные кровью руки, и сказал:
— Ну вот, парень. Зима пришла.
Повторил, передернувшись зябко и сладостно:
— Зима, слышь-ко, пришла! Теперь как — вместе зазимуем, что ли?
— Уйду, — хрипло сказал кентавр.
— А иди! — гыгыкнул Сурнин. — Куды подешь-то? Когда поправишься, тут таких сугробов навалит — чапай по им копытами-то. Волки не сожрут — дак шатун завалит. Бродит тутока один… куды как свиреп! Или тебе уж не впервой — в наших-то местах?
— Не здесь. Скакал с оленями. Твердый снег.
— Это ты не равня-ай! — закричал Федька. — Я в тех местах тоже бывал, знаю! — У него екнуло сердце при воспоминании, как он там оказался. — Там по насту хоть до края земли скачи — и ускачешь! Здесь, брат, дело другое. Ты как сюды хоть забрался-то?
— Не знаю сказать. Нельзя остановиться. Надо идти.
— А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?
— Нет. Живу всегда.
— Как всегда? — Сурнин захлопал глазами. — На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?
— Уйду. Надо идти.
— Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? — с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. — По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!
От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.
— Это шатун, шатун! — быстро сказал Федька. — Ать ты, нечистой дух!
— Придет сюда? — спросил охотника кентавр.
— Как не придет! — тоскливо отозвался тот. — Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится — ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке — и готов! Шатун, он и есть шатун — ни стыда у него, ни совести, одна злоба!
10
Гнусаво и хрипло взрявкивая, медведь катался по ночному снегу. Жесткие подушечки лап щипало от холода, снег забивался в ноздри, щекотал, время от времени зверь становился на четвереньки и чихал. Шатун был голоден: за целый день нашел только спящего в норке ежика, развернул его и выел мягкое брюхо, вместе с внутренностями. Не было больше ни клюквы, ни брусники, ни осыпавшейся смородины — все покрыл снег. Только сухой шиповник да кой где волчья ягода. Ужасны, темны и холодны стали в последнее время ночи для этого медведя; сородичи его вовремя ушли от такого ужаса, залегли по берлогам. Он же, потерявший сон и соплеменников, голодный и паршивый, таскался по заснеженному лесу. Природа не оставила ему здесь места для этого времени года. Кровь мутно и тяжко приливала к горячим глазкам, жадное дыхание палило нежный еще снег, когти метили осыпающуюся кору, и лесной народец мчался стремглав от места, меченного страшными лапами и злобным рыком. Лишь волки равнодушными тенями скользили кругом него: они были сыты и убеждены в своей стадной силе. Сейчас еще хватало еды, и они не связывались с медведем, которого уважали и боялись. Но не ждать ему пощады в лютые январские морозы, когда голод напомнит волкам о их бесстрашии и свирепстве, и не будет пищи вокруг человеческого жилья.