— А ты, рыжий, оказывается, трус вульгарна..
— Какой есть. Но перед тобой сниму шляпу...
— Я тоже дерьмо, — вдруг потупился Васька и вышел из залы.
6
Две электрички отменили, а в третью я влез по дурости: все равно никуда уже не успевал. За окнами шел дождь. Не сплошной. Рваный. Не характерный для осени. Вагон был почти пуст. Уперев папку в колени, я торопливо рисовал. Любопытно было, как меняется освещение, если электричка выбегает из дождя и возвращается в дождь. Напротив меня села рослая деваха в кримпленовых брюках и в псевдозамшевой куртке. Рыжеватые намокшие волосы хорошо светились. Лицо было простое. Нос мясист, великоват, губы незначительны. Но глаза чернели заманчиво.
Я продолжал рисовать, зная, что зацепил ее. Не собой. Ничего во мне особенного... Просто ей хотелось поглядеть, что рисую.
— Мороженое! Кому мороженое?
Мужик тащил по проходу ящик на колесиках, и я успел схватить его скрюченную спину.
Вагон уже набился на три четверти. На соседней лавке спиной ко мне сидело трое парней (один лётный лейтенант), а напротив — еще трое. Играли в карты.
Вот сейчас дорисую, думал я, и заговорю. Она ничего. Приведу в залу. Сделаю кучу набросков. Впереди длинная зима, и неплохо, если кто-то поблизости. Лицо у нее доброе. Волосы хороши. Рыжина ненастоящая. Наверно, сдуру выкрасилась и донашивает краску. Такие волосы интересно писать. Они начнут темнеть, и любопытно, как будет меняться лицо.
Деваха ждала, когда с ней заговорю, но тут один из игроков во всем импортно-нейлоновом обернулся и тронул ее за плечо:
— Ты не из... — назвал станцию возле моей.
— Оттуда... Ну?
— Олега помнишь? — Он снял берет. Белобрысые волосы были коротко стриженны.
— Нет, — смутилась деваха.
Она опять взглянула на меня, но я не отозвался.
— Да как же?.. Еще в клубе... И домой вместе шли. У забора, помнишь, стояли? — настаивал белобрысый.
— Теперь узнала... Лицо, вижу, знакомое, а не вспомню.
— Замужем?
— Нет еще.
— Тебе двадцать?
— Ага.
Я бы дал больше.
— Уже старая, — вздохнул белобрысый.
У него была невозможная дикция. Я не понимал, кто он. Вроде не военный, а прическа не штатская. В конце концов решил, что он из каких-нибудь восточноевропейских топтунов. Кого-нибудь охраняет в Германии или в Польше.
— Надо же, встретились. Может, в ресторан пойдем? — предложил он просто, как порцию мороженого.
— Я не при параде.
— Ничего. Иди, пока сыграем.
Деваха встала. Я снова увидел, какая она ладная и хорошего роста.
7
Я заночевал у профессора. Он продал два холста и выдал мне шесть червонцев. Но это только считается: заночевал, потому что часов до пяти проболтали. Говорил он один. И, слава богу, не о живописи. У профессора бессонница. И, как все лекторы, он не умеет слушать. К утру мы добрались до Костырина.
— Васька — прелюбопытнейший экземпляр. Но, поверьте, мадам его погубит. Я редко ошибаюсь. Мадам — тоже экземпляр, но малолюбопытный. Жениться на такой — чистое плебейство!
— Бросьте, баба как баба...
— В том-то и дело, милый, что не баба. Баба — это прекрасно. Но не баба и не барыня, а парвеню. Да-да, парвеню, как назвали бы ее в начале века. Но сейчас она полноправная хозяйка нашей советской эпохи. Знаете, как Ваську учила? «Пиши, как Мандельштам, но зарабатывай, как поэт-песенник».
— Зарабатывал?
— Нет. И не писал. Осип в поэзии один!
— А Костыриных много?
— Мало, голубчик. Но Костырин, к несчастью, вне поэзии. Я очень Ваську люблю. Когда мы познакомились в лагере, он был почти мальчик. Очень милый, симпатичный. Наивные, чистые стихи... Лирика — увы! — без лирики. Если всякое искусство слагается по крайней мере из трех компонентов — личности автора, таланта и артистизма, то у Васьки артистизм отсутствует изначально. Я это еще в Сибири заметил. Он всегда слишком торопился передать суть. В нем задатки трибуна. А поэзия требует чуть-чуть кейфа. В творчестве Васька — нетерпеливый прагматик. И это ужасно. Если бы он всего себя, какой есть, перенес в стих, мы получили бы чудесного поэта. Но Васька ежедневно, ежеминутно себя обкрадывает. Торопится не жить, не чувствовать, а уныло рифмовать. И в результате — схема, голая идея... А это, простите, не поэзия. Я пытался ему объяснить, но бесполезно. Не слышит. «Отрицательные отзывы о моих стихах, — смеется, — меня не интересуют». Но все-таки Костырин — светлая личность. Да-да, в том самом герценовско-огаревском смысле. В лагере он был очень хорош. Там, где люди, по мысли начальства, должны были превратиться в скотов, Васька оставался собой. Но, стоило ему жениться на этой Шилкиной, все пошло прахом. Вдумайтесь, милый: горькую жизнь Костырин выдержал, а сладкой, пресловутой «дольче вита» — не сумел. Не величайший ли парадокс века?! И виновата мадам.
— Бросьте. Его что, силой женили? Какую хотел, такую взял. Потом, они даже не расписаны...
— Разве в этом дело? Я знал его первую жену. Зауряд-женщина. Но от сытой жизни Костырина потянуло на секс-бомбу.
— Что ж ему, кастрироваться?
— Милый, на секс-бомбах не женятся. Да и не секс-бомба она, а так... вертикальная подстилка.
— Ого, Евгений Евгеньевич, она и вас зацепила!
— Голубчик, мне семьдесят, и уже, как Гете, девочку нужно, — сказал профессор. — А вас, простите, вторгаюсь в заповедное, но все-таки очень прошу: держитесь от Шилкиной и ей подобных подальше. Вы художник, и лучше уж пейте мертвую. Хотя бы синих чертей нам изобразите. А бездонная постель опустошает. Да-да, не удивляйтесь. Романы прекрасны. Настоящие, вовсе не платонические романы... Но неужели можно вести роман с Тамарой Павловной? Она только для койки.
— Можно и в койке духовно общаться. В перерывах...
— С Шилкиной? Голубчик, побойтесь бога! Ох, не попадитесь. Она выдоит вас. Не смейтесь... Шилкина — примитивный вамп. Не попадетесь? Васька тоже так говорил, а что видим? Ведь умен, интеллигентен, совестлив, а она им помыкает. И ведь неумна, неинтеллигентна и даже некрасива. А если скажете ей о совести... О чести я не говорю. Чести мы все лишены. Честь была у Пушкина. А с Достоевского пошла литература совести... Так вот, если скажете Тамаре Павловне о совести, она искренне удивится: а что это такое? И действительно, что это? Орган? Селезенка? Аппендикс? Или способность различать цвета, запахи, звуки? Так вот, у госпожи Шилкиной совесть отсутствует изначально. Нет, она не злодейка. Возможно, ей присущи некие человеческие качества. Допускаю, что незлобива. Ваське, возможно, предана и желает ему на свой манер добра, то есть объективно убивает Ваську. Она — женщина моноидеи: жить, как бомонд, а если возможно, даже лучше. Отсюда целый штат доставал и прочих несимпатичных личностей. И она своего добьется. Васька создаст ей соответственный уровень, или она его бросит и найдет, простите за антиэстетизм, новую дойную корову...
— А что ж до сих пор не бросила? У них и не поймешь, кто за кого цепляется. Ведь стерпела, что, не спросясь, отдал стихи.
— О, голубчик, это был великий миг! Васька вспомнил юность, лагерь и взбунтовался. Но не обольщайтесь. Ночная кукушка свое дело знает. Через неделю, максимум две, Костырин покается. Мадам его не пилит?
— Пилит. Но каждая бы на ее месте... Все мы не защищены, а женщины в особенности.
— Ошибаетесь! Тамара Павловна — работодатель!
— Ну и что? Чем защищена? Круговой порукой? Взятки, что ли, берет?
— Возможно, берет. Впрочем, зачем ей взятки? Она у кормила, в смысле у места, где кормятся. Получает бездну заказов.
— Но я не встречал ее работ.
— Значит, упивается властью и принимает подношения. Собственно, зачем ей деньги? Васька по шестнадцать часов в день переводит с узбекского на сберкнижку, то есть губит талант ради ее туалетов.
— Но вы сказали: он бездарен.
— Голубчик, вы не поняли. Васька вовсе не бездарен. Отдать стихи на Запад — это не бездарность. Выскочить из общей упряжки — это ой-ой-ой! Тут смелость нужна, а смелость и есть талант. В жизни Васька наивен и уже тем самым одарен. Энергия колоссальная, мотор превосходен, но колеса еле крутятся, и лошадиные силы пропадают зря...
Меня клонило в сон. В конце концов Евгений догадался, что я не мучаюсь бессонницей, и выключил свет. Но долго кряхтел, кашлял, надеясь, что не усну.
8
Утром половину денег я извел на краски, холст, подрамники и свез все это в камеру хранения. Боже упаси с таким добром являться в кормушки!.. У худредов я шел за малоспособного графика, которому из жалости подкидывали работенку.
— Ты подпольный живописец, — вздыхал мой мэтр Шабашников. — Есть такие подпольные дельцы. Нахапали в промкооперации и завязали!..
— Ничего я не хапал.
— Зато спрятался как следует. Не осуждаю. Молодец.
(Но, честное слово, я предпочел бы вылезть наружу...)
В первой кормушке мне заказали нечто псевдовосточное и долго ныли, как важно передать национальный колорит; во второй — велели явиться через месяц, но крайне удивились, что к ним сегодня несколько раз звонила Тамара Павловна — искала меня.
— Ты подпольный живописец, — вздыхал мой мэтр Шабашников. — Есть такие подпольные дельцы. Нахапали в промкооперации и завязали!..
— Ничего я не хапал.
— Зато спрятался как следует. Не осуждаю. Молодец.
(Но, честное слово, я предпочел бы вылезть наружу...)
В первой кормушке мне заказали нечто псевдовосточное и долго ныли, как важно передать национальный колорит; во второй — велели явиться через месяц, но крайне удивились, что к ним сегодня несколько раз звонила Тамара Павловна — искала меня.
Я поехал к Томке в контору и застал у нее бородача.
— Ты, — она нахмурилась, — мне нужен. Это Васькины дела, — обворожительно улыбнулась графику. Бородач послушно ретировался.
— Узнал? — кивнула ему вслед.
— Чего узнавать? Сто лет знаю болвана.
— Не такой уж болван. Или ревнуешь? Он меня провожал случайно...
— А мне-то что? Случайно так случайно...
— Не кипятись. И так тошно. Пошли куда-нибудь...
Мы поймали такси и пробились в кабак размером с вокзальный зал ожидания.
— Конечно, в ЦДЛ или ВТО уютней, но там облепят твой столик и жужжат как мухи, а нам поговорить нужно, — сказала шепотом. За нашим столом сидел какой-то унылый тип. — Не волнуйся, у меня есть деньги.
— Рад за тебя.
— Тушуешься в ресторанах?
— Немного...
— Бедный.
— Точно.
— Я не в том смысле. Денег ты у меня можешь заработать сколько влезет.
— Мне столько не надо.
Нам принесли салаты и бутылку вина. Заказывала Томка. Я рад был, что не спросила коньяку.
— Выпьем. — Она подняла фужер. — Просто ни за что... Я сегодня не в себе.
Скорее не в себе был я, но для меня это привычное состояние.
— Понимаешь, была с Васькой в Союзе. Он написал, чего хотели.
Я чуть не расплескал вино.
— Считаешь, не стоило уговаривать?
— Не знаю. Ваше дело.
— А ты бы как?
— Я? Сама видишь как: ничего не достиг.
— Не скажи... — Томка взяла сигарету. Раньше не замечал, чтобы курила. — Ты бы не написал. Работы вон брать не хочешь.
— У меня нет детей. Но, пожалуй, чего-нибудь у тебя попрошу.
— А я думала, ты — наша совесть.
— Что вы одно заладили? Сегодня профессор полночи долдонил: совесть, совесть...
— Ныл небось, что я ее лишена? Что понимает этот мусорный старикашка?
— Он продает мои картины.
— Небось верещал, что заставлю Ваську каяться? Ну и заставила. Мое дело заставлять, а его — упираться. Ведь мужчина...
— Ого!
— А ты как думал? Видела, что ему это письмо — нож острый. Визжал: мол, что у писателя, кроме честного имени?!
— Слушай. — Я вдруг набрался храбрости. — Чего ты за него вышла?
— Не подходим друг другу? — Она пустила мне дымом в лицо. — Сама, рыженький, не знаю. Время было странное. Прошел двадцать второй съезд. Сталина сожгли. Солженицына напечатали. И Костырин со своей правдой-маткой, да еще как сидевший герой, чего-то обещал. Вот я, дура, уши и развесила... Только тряпкой оказался твой Васька... Ладно, мой... какая разница?
— Бросишь его?
— Отстань. Надоело. Налей еще. Давай надеремся. Герой укатил на дачу. Пять бутылок в такси засунул.
— Помрет.
— Теперь нет. А раньше боялась: повесится.
— И сейчас может.
— Сейчас поздно. Надерется, проспится и отойдет.
— Не надо было его отпускать. Поехали к нему.
— Нет. Я дошла. Закажи водки. Эта кислятина не действует.
Официант как раз принес горячее и тут же воротился с бутылкой.
— Выпьем, рыженький, чтоб хоть ты держался. Живопись у тебя так себе. И вообще вся живопись сейчас — тьфу... Но ты — упрямый, и оставайся таким. А может, у тебя хорошая живопись. Игнатий хвалит. Но сам Игнатий — не фонтан. Ну ее, вашу живопись! Налей еще!
— Закусывай!
— Не смей воспитывать. Женщина сказала: налей!
Пьяна или воображает?
— Пойду проверю, не закатился ли вместо дачи в подвал. — Томка вдруг встала из-за стола. — Без меня, — промычала, — ни-ни...
— Наклюкалась? — спросил тип, по виду командировочный. — Бывает... А так — ничего: в теле и самостоятельная.
Я не ответил. Залабал оркестр.
— Потанцевать охота, а не с кем... — Он, видимо, крепко поддал. — В чужом городе потанцевать не с кем. Вы не против, если приглашу вашу даму?
Я почему-то пожалел его, тоже одинокого. Хотя вернется к себе, и все снова при нем будет. А мне — тащись на эту чертову дачу. А завалиться к Леньке — женщины загрызут: не гостиница, мол... К тому же Ленька навряд ли дома.
— Не знаю, танцует ли. Мы мало знакомы.
— Тогда, как вернется, спрошу...
— Она мужу звонить пошла.
— Ах, замужняя?! А с вами трали-вали?..
— А ну сыпь отсюда! — Я вдруг разозлился.
— Чего? — Его удивили мои перепады.
— Что это ты? — спросила Томка. Не заметил, как вернулась.
— С тобой танцевать хотел.
— Этот? Всю жизнь мечтала. А мы почему сидим? — И она вытащила меня из-за стола.
Посреди зала кружилось десятка три пар, но Томку сразу заметили. Сапоги, юбка, свитер — все в обтяжку, и каждое — последний вопль сезона! Она повисла на мне, прижавшись всем, что у нее имелось.
— Слушай, — шепнул, — отлепись немного.
— Бедненький, так на тебя действую?
9
Все вышло как нельзя просто. Разумеется, она была пьяна, и, разумеется, я довез ее до дому. Но тут она стала настаивать, что я пьян и она сварит мне кофе. В такси мы не целовались, в лифте — тоже. Но, когда ввалились в ее захламленную однокомнатную квартиру с неубранным столом, незастеленной постелью и рассыпанными по полу магнитофонными кассетами, ей не пришло в голову варить кофе или включать музыку. Она рухнула со мной на тахту и расстегивалась лежа.
Сладилось у нас тотчас. В постели она была еще лучше, чем на кругу перед оркестром. Понимала мгновенно. То ли сразу была такая, то ли обучили алкаш-график и Васька.
— А писать меня будешь? — спросила в промежутке.
— Нет. Только так...
— Умница. Так — лучше!..
Мы опять стали предаваться греху, а дальше уже ничего не помню. Разбудили меня длинные звонки. Было темней темного, я никак не мог найти выключатель. Томка похрапывала, уткнувшись в подушку.
— Проснись, — толкнул ее. — Да проснись же! — Я стал ее трясти.
Телефон не умолкал. Наконец я включил торшер и наклонился над Томкой. Забормотала в трубку:
— Сплю-у... Да? За-аче-ем бу-уди-ишь? Не пьяная, а приняла снотворное.
— Приезжай! Не могу пить один! — услышал я Васькин голос.
— Поднимись к рыжему, — огорошила меня Томка. Ведь только что мертвецки храпела.
— Рыжего нет. Приезжай.
— Хорошо. Попытаюсь что-нибудь словить...
Она вылезла из-под одеяла.
— А ну не разлеживайся! Пока я в ванную, чтоб мигом...
— Пусти вперед... — сказал я.
Ванная была отличная, но довольно запущенная. Мне стало не по себе, что влез в их жизнь. Впрочем, меня туда втащили, а среди ночи выталкивали на улицу.
Я вернулся в комнату, оделся и отпер дверь. Томка крикнула, чтоб словил такси.
— Пока по телефону вызовешь, Васька рехнется.
Катись, чуть не сказал я, со своим Васькой!
Но глупо ревновать, если на дворе сексуальная революция. Только подготовки чересчур много. Зачем в ресторан, когда можно сразу в койку?!
На улице было холодно, и я представил, каково в мансарде. Правда, Васька покаялся, и значит, завтра дачу очистят.
— Заснул? Вон едет...
По мокрой улице плыло такси. Томка клюнула меня в губы и хлопнула дверцей.
СУББОТА
(продолжение)
1
Я стоял перед своим ободранным кафе и чуть не рыдал от отчаянья. Бобы так Бобы, щелкало в мозгу. Выполз из полуподвала и на Садовом кольце остановил левака. Не так уж хотелось ехать. Я завидовал, что у Вики второй вернисаж, хотя она моложе меня и своя мастерская (одна комната переоборудована под ателье), и не понимал, зачем Вика ищет заработков. Отец — богач, муж — кандидат философии. Не хочет ходить в захребетницах? Но все непризнанные живописцы при жизни захребетники. И Ван Гог, и Сезанн до смерти своего папаши... Так уж повелось. Живи мой рыжий родитель, я бы в кормушки носу не сунул. А Вика рвется в эту чертову графику, как на Олимп, и вся семья обхаживает Томку, хотя за глаза ругает не хуже профессора. Впрочем, профессора Бобы тоже костерят. За диссидентство. Им обидно, что нынче без благородных поступков нельзя считаться порядочными людьми. А Бобу при его должности благородство противопоказано. Словом, идет война всех против всех, и лучше держаться подальше.
Я уже чувствовал в себе такой накал злобы, что подумывал, не дать ли шоферу вторую рублевку, чтобы повернул назад. Но вспомнил, что у Бобов наверняка есть телефонный справочник. Выпишу номера гостиниц и обзвоню какие поплоше. Хотя неостепененных преподавательниц английского скорее всего ни в какую гостиницу не поселят, даже в шестиместный номер. Но все-таки...
2
Все двери были настежь; в мастерской, в кабинете, в гостиной — всюду сидели, пили вино и виски, закусывали крошечными бутербродами.