Пестрая, но, в общем-то, гармоничная для привычного глаза картина существует, впрочем, недолго и распадается, дробясь на бесформенные осколки, в момент прибытия Кости Барабанова. Размахивая длинными руками и оглушая всех своим громоподобным голосом, он ломает, комкает еще недавно заметные, утонченные и многозначительные оттенки окружающего, превращая все вокруг в необходимый его неуправляемой, стихийной натуре полнейший беспорядок. Будто слон, оказавшийся без присмотра на переполненной людьми улице.
Следовало бы во имя общего интереса несколько утихомирить Барабанова, но я вдруг перестаю слышать его. В проеме двери вспыхивают языки пламени. Никто из присутствующих, кроме меня, не замечает этого. Все заняты собой и Барабановым, и огненно-рыжая, тоненькая Лариса приближается к моему (нашему) столу. Садится на заждавшийся ее стул, по-женски расчетливо огладив юбку, прежде, чем сесть.
В коридоре резко, требовательно раздается звонок. И враз обрываются голоса, замедляются движения. Хаос постепенно приобретает черты некоторой упорядоченности — три парных ряда относительно присмиревших, послушных парней и девчонок.
Наблюдения мои, обычно дающие мне массу ценных сведений и весьма любопытных выводов, на этот раз слишком легковесны, поверхностны. Виною этому Лариса. Сегодня она не такая, как всегда, и я не могу не заметить этого.
Я вижу возле себя ее огненные волосы, струящиеся с чуть склоненной головы, маленькие руки, легко и покойно устроившиеся на столе рядом с моими большими, неловкими; я ощущаю легкий цветочный запах духов, идущий от ее гибкого, крепкого, как пружина, тела, и у меня немного кружится голова и хочется, чтобы урок никогда не кончался, а Марк Алексеевич продолжал рассказывать о Японии. (Удивительно интересная страна! А может быть, на Марка Алексеевича снизошло вдохновение, и он говорит так увлекательно, как никогда не говорил прежде?)
Я осторожно вырываю из тетради чистый лист, достаю ручку и пытаюсь выразить на бумаге переполняющие меня чувства, весьма далекие, впрочем, от Японии, а тем более от ее хозяйственных интересов.
«Ты сегодня красивая, — пишу я, обращаясь через написанное к Ларисе, — как Весна у Боттичелли».
Несколько раз перечитываю-написанное. Конечно, в нем не выражено и сотой доли того, что я чувствую, но зато названо главное. Кроме того, мне нравится сравнение. Лариса и в самом деле напоминает женщин Боттичелли, моего любимого художника — стройных, трепетно страстных и мечтательно-нежных. Удивительно, но женщины Боттичелли скорее выражают идеал красоты нашего времени, чем средневековья. Достаточно сравнить их с толстухами Леонардо да Винчи. Я уж не говорю о Рубенсе. Единственно, чем Лариса отличается от знаменитой Весны или Венеры — это то, что в ней, как мне кажется, недостаточно мечтательной нежности. Она скорее надменная, недоступно-самостоятельная. Во всяком случае, в отношениях с окружающими.
Пододвинув листок Ларисе, я с замиранием жду, как она отнесется к написанному. Она поворачивается ко мне, глядит на меня изучающе, будто ожидая подвоха, и только потом, очевидно, удовлетворенная выражением моего лица, обращает внимание на лежащий перед ней листок. Читает ужасно долго одну-единственную фразу. За это время можно наизусть ее выучить, даже если произносить сзаду наперед, как мы в детстве часто делали.
Наконец, Лариса прекращает созерцать мое произведение.
«Ты все врешь».
Слово «все» подчеркнуто.
«Я никогда не вру тебе, — пищу я, впрочем, несколько сомневаясь, что это на самом деле так. — Ты действительно красивая, как Весна. И я рад этому».
Лариса, подумав, отвечает:
«Спасибо».
Излишне сдержанный, как бы выжидающий ответ Ларисы, конечно же, не удовлетворяет меня. И я решаюсь на отчаянный шаг.
«Если ты не против, — пишу я торопливо, чтобы не остановиться, и не испугаться написанного, — то я очень хотел бы встретиться с тобой в городе после уроков».
Лариса нестерпимо долго читает. Потом, наконец, что-то пишет чуть пониже, зачеркивает и снова пишет.
«Зачем?» — читаю я.
«Хочется побыть с тобой вместе. И чтобы никого из наших не было рядом», — пишу я, не найдя иного ответа на ее слишком прямой и острый (порезаться можно) вопрос.
«Хорошо, я не против, — соглашается Лариса, и я чувствую, как все во мне радостно и тревожно замирает после этих прочитанных слов. — Только я должна в обед быть дома. Вот если чуть позднее?»
«Согласен, пусть позднее. Но когда?»
«В пять часов».
«Где?»
«На площади. У фонтана».
Лариса впервые за время нашей переписки глядит на меня открыто и смело.
— Ты только не слишком опаздывай, — говорю я теперь уже вслух.
— Постараюсь, — Лариса отворачивается, независимо встряхнув огненными волосами.
В эту минуту за дверью класса, явно преждевременно (пожалуй, впервые за годы учения), раздался звонок. Я прячу в карман листок с нашим письменным разговором, бережно сложив его несколько раз, будто чрезвычайной ценности исторический документ, который вручили мне на время до передачи его в музей. Выхожу из класса, стараясь держаться подальше от Ларисы, чтобы не нарушить, не порвать неосторожным словом или движением тоненькую ненадежную ниточку связи, только что протянувшейся между нами.
3Коридоры школы во время перемены напоминают великое переселение народов. Переселяются ученики из кабинета в кабинет, с нижних этажей на верхние, с верхних — на нижние. Два могучих встречных потока, где несладко приходится малышам, которые, обтирая спинами побелку, жмутся к стенам, с опаской и почтением взирая снизу вверх на шествие гулливеров-старшеклассников. Впрочем, малыши берут свое стадностью, тесно сплоченной массой, просачиваясь, размывая, точно потоки воды, разреженные ряды надеющихся на свою силу и потому постепенно теряющих чувство коллективизма учеников-великанов.
Но вот многоголосый, казалось бы, нескончаемый поток иссякает, поглощенный раскрытыми дверями классных комнат, и в коридорах становится просторно. Во всяком случае, можно двигаться в любом направлении, не опасаясь, что тебя сшибут с ног, придавят к стене или увлекут на первый этаж вместо второго.
В кабинете литературы — последние приготовления к предстоящему уроку. Гремят отодвигаемые стулья, щелкают замки портфелей, сумок и дипломатов. Стремительное движение выделенного нам на отдых времени обрывается, останавливается вдруг, будто лошадь на полном скаку, когда в дверях показывается Мария Серафимовна, наша литераторша и классный руководитель.
Марии Серафимовне за сорок. Невысокая, полная, с черными, гладко зачесанными назад и собранными на затылке в тяжелый узел волосами, она молча, торжественно подходит к учительскому столу, молитвенно поднимает глаза к воображаемым небесам (глаза у нее большие, темные, блестящие) и только тогда поворачивается в нашу сторону, показывая, что готова служить святому искусству и нам, и будет, как всегда, неподкупно чиста в этом своем высоком служении.
— Наш сегодняшний урок мы начнем с обсуждения домашнего задания, — начинает Мария Серафимовна негромко, прекрасно поставленным, обкатанным, как галька на морском берегу, голосом. — Вы поделитесь своими впечатлениями о прочитанных книгах, и мы все вместе попытаемся разобраться в том, как наши писатели раскрывают в своих произведениях тему труда, тему советского человека в труде.
Я внимательно, даже чрезмерно внимательно слушаю Марию Серафимовну. Ее считают лучшей преподавательницей литературы в Каменске, и в нашем классе часто бывают открытые уроки, куда приходят учителя из других школ. Уроки действительно проходят впечатляюще. Мы, как автоматы, выстреливаем перед гостями заранее вызубренные выводы, приводя пришедшую удивляться публику в умиление мудростью наших высказываний. Жалкий спектакль, не дающий нам ничего кроме стыда, отвращения к самим себе — бездумным статистам, демонстрирующим успехи педагогической дрессировки.
Когда-то, как и многие ученики, я был в восторге от Марии Серафимовны — в те времена мне было достаточно одного звучания, музыки слова. И я получал это в избытке. В таком избытке, что не могло не наступить пресыщения. И теперь меня раздражает звук, за которым искусно скрывается пустота. И я не люблю, не могу любить человека, для которого красота звучания дороже коряво выраженной мысли. Не люблю за то, что ее любят большинство наших девчонок, глупеньких чувствительных девчонок, которым так необходимы подлинная красота и нежность, и которые получают взамен их сладенький сентиментальный сироп, изготовленный Марией Серафимовной, — нечто подобное почтовым открыткам с неестественно яркими лаковыми цветами.
«Только бы она не спросила меня, — заклинаю я свою капризную своевольную судьбу. — Пусть в любое время, но не сегодня, не сейчас».
«Только бы она не спросила меня, — заклинаю я свою капризную своевольную судьбу. — Пусть в любое время, но не сегодня, не сейчас».
Но судьба, как всегда, распоряжается по-своему. Впрочем, вначале, как бы дразня меня, она дает маленькую надежду. Первым приглашается отвечать Арнольд Корешков, уже поразивший нас сегодня своим невероятным галстуком. Но я знаю, что продержаться долго ему не удастся и для меня это всего-навсего кратковременная отсрочка.
Корешков поднимается со своего места и молча, покорно замирает, давая понять, что это единственное, что он может сделать для своей любимой учительницы. Стоит, выразительно опустив голову, и его желтый, с красными горошинами поникший галстук напоминает спускаемый с мачты флаг без боя сдавшегося корабля.
— Вы ничего не хотите нам сказать? — спрашивает Мария Серафимовна таким тоном, будто Корешков на коленях умолял класс, чтобы ему дали возможность высказаться, раскрыть перед нами изболевшуюся от немоты душу свою, но вот почему-то раздумал в последний, самый неподходящий момент. — Вы что, не готовились к уроку?
Корешков спокойно, красиво молчит. За долгие годы учения в школе он так хорошо, с таким достоинством научился молчать (тоже ведь наука… и не из простых), что может вполне пойти в сравнение с античной статуей — исчерпывающая законченность, предельная выразительность застывшего, но полного жизни и сознания собственного достоинства молодого тела, готового, если надо, простоять века.
— Вы читали что-нибудь? — обращается к прекрасной статуе Корешкова Мария Серафимовна.
— Он читать не умеет… разучился, — хмыкает, не выдержав, Барабанов (вот кому надо учиться терпению у Корешкова!)
Мария Серафимовна не удостаивает вниманием выскочку Барабанова. Мария Серафимовна глядит на Корешкова. И мы все глядим на Корешкова. В наших глазах восхищение. Мы еще раз убеждаемся, что слава Корешкова, неприступного, лучшего в городе хоккейного вратаря, отнюдь не преувеличение: с такой выдержкой можно чудеса творить.
— Ну хорошо, Арнольд, — отступает, не достигнув желаемого, Мария Серафимовна. — Мы с вами поговорим после… А сейчас послушаем, — она обводит глазами класс и останавливается, конечно же, на мне. — А сейчас послушаем Комлева… Пожалуйста, Сергей.
Я понимаю, что мне следует отказаться, но почему-то не делаю этого и иду к доске, словно кто-то подталкивает меня в спину.
— Тема труда — вечная тема искусства, — начинаю я, пытаясь спрятать за общими расхожими фразами свою неподготовленность к уроку. — В нашей литературе ей уделяется особое внимание. И это закономерно, потому что наша страна — страна трудящихся…
Мария Серафимовна слушает, чуть склонив голову. Она обожает высокие слова и напыщенный слог, отмечая их столь же высокими баллами в классном журнале. А мне вдруг становится стыдно говорить лозунгами, стыдно выступать в роли добросовестного попугая. Меня охватывает злоба на самого себя за то, что ради оценки в журнале соглашаюсь на ненужную мне игру в поддавки со своими убеждениями, со своей совестью. И я останавливаю себя и круто сворачиваю в сторону:
— А вообще-то, Мария Серафимовна, я не прочитал ни одной книги из того списка, что вы нам предлагали.
— Вот как? — удивленно глядит на меня Мария Серафимовна. — У вас не было времени?
— Мне не захотелось их читать. Они мне неинтересны.
Я чувствую, что во мне начинается взрыв, но у меня нет ни сил, ни желания сдержать его.
— Мне надоело читать и говорить о трудовом героизме, — заявляю я, как из пушки выстреливаю по воробьям. — Одно и то же, изо дня в день, из урока в урок… Трудовой героизм металлургов, колхозников, строителей, ткачих…
— Вы помните, Комлев, что у Горького в одном из рассказов есть прекрасный эпизод — босяки разгружают баржу? — негромко, растягивая слова, точно сладкую тянучку, говорит она. — Показана будничная, тяжелая, монотонная работа. Но какой удивительный взлет! Какое парение! Какое восторженное единство духа и тела!
— Очень неудачный пример, — мрачно отзываюсь я.
— Неудачный? Почему?
— Босяки работали в охотку после долгого безделья. Кроме того, они спасали товар — баржа села на мель, и потому труд их никак не назовешь будничным. Уверен, что если бы они изо дня в день таскали с баржи тяжелые мешки, то работали бы по-другому, если вообще не разбежались бы куда глаза глядят. Они потому и босяки, бродяги, что не хотели делать однообразную, будничную работу.
— Комлев, вы опошляете величественное, — голос Марии Серафимовны теряет тягучую сладость. — Для вас нет ничего святого.
— Ошибаетесь, Мария Серафимовна. Просто я говорю правду.
— Правда не может быть отвратительной.
— Верно. Но она не может быть и сладкой или вкусной, как шоколадная конфета. Она — правда, и этим все сказано.
Мария Серафимовна глядит на меня с нескрываемым раздражением. Шея ее краснеет, лицо покрывается пятнами.
— Иногда мне кажется, что вы не наш человек, Комлев, — медленно, с усилием выговаривает она. — Откуда такой цинизм, такое пренебрежительное отношение к авторитетам, ко всему возвышенному, светлому, что составляет высший смысл жизни? Разве этому вас учит наша действительность, наша школа?
Раздражение Марии Серафимовны рождает во мне ответное раздражение, и я теряю контроль над собой и своими словами.
— Вы правы, — говорю я, — я не ваш. И я доволен, что не ваш, если за этими словами стоите вы, Мария Серафимовна… И, между прочим, мне тоже, как и вам, кое-что кажется… Например, то, что на некоторых ваших уроках, если чуть перефразировать выражение Белл Кауфман, мы пытаемся по вашей воле двигаться вниз по ведущей вверх лестнице. Мне это не особенно нравится. Я слишком ценю время, чтобы расходовать его в ущерб самому себе. Впрочем, простите… я не уверен, что вы читали Белл Кауфман.
В классе ужасная тишина. Такая тишина, что могут лопнуть барабанные перепонки. Наконец, она взрывается сдавленным, задыхающимся голосом Марии Серафимовны:
— Как вы смеете! Вы… говорить мне такое!
— Я сказал, что думал.
— Вон из класса! Вон сию минуту!
4Столкновение с Марией Серафимовной не вызывает во мне угрызений совести. Героем, впрочем, я тоже себя не чувствую. Какое-то вялое, серое безразличие. Оно продолжается до конца занятий. И когда после звонка с последнего урока ко мне подходит Мария Серафимовна и, не глядя на меня, сообщает, что со мной хочет побеседовать директор, я не удивляюсь столь высокой чести — мне все равно.
Витек, сопровождающий, как тень, каждый мой шаг после происшедшего, глядит на меня как на приговоренного к смерти.
— Я подожду тебя, — говорит он.
— Нет, — говорю я. — Сегодня мне надо быть в городе, и я не пойду домой. Захвати мою сумку и скажи нашим, что задержусь. Пусть не беспокоятся.
Я жду, когда Витек с двумя сумками (одна через плечо, другая — в руке) скроется за поворотом коридора и иду в кабинет директора. Отворяю обитую черным дерматином дверь (в школе в ходу выражение — «побывать за черной дверью»). Василий Матвеевич, наш главнокомандующий, как мы его зовем, сидит за столом. Коренастый, грузный, с маленькими, острыми глазами, он, увидев меня, откидывается на скрипнувшую от тяжести его тела спинку стула.
— Ага, возмутитель спокойствия явился, — густым басом встречает он меня. — Ну, ну… проходи. Ужасно люблю потолковать с хулиганами. Все-таки хулиганы, что бы о них ни говорили, — личности. Правда, зачастую, весьма сомнительного достоинства.
Василий Матвеевич, в отличие от других учителей, обращается к ученикам на «ты», и это, между прочим, значительно приятнее слышать, чем незаслуженное, а потому в чем-то фальшивое «вы».
Я приближаюсь к столу, сажусь. С Василием Матвеевичем надо держать ухо востро. Среди учеников о нем ходят легенды. Говорят, не нашелся еще человек, который бы сумел угадать, какой номер он может выкинуть в том или ином случае, настолько непривычно, непредсказуемо, неподобающе своему высокому положению он умеет вести себя.
— Так что же, рассказывай, что натворил, — говорит Василий Матвеевич, оглядывая меня своими острыми маленькими глазками.
— Что рассказывать? Мария Серафимовна вам уже все рассказала.
— И ты согласен с тем, что она о тебе говорила?
— Я не знаю, что она говорила. Но думаю, что не согласен.
— Я тоже так думаю, — голос директора теряет первоначальную насмешливость, становится доверительно серьезным. — Поэтому и хочу послушать тебя.
— Мне можно быть с вами откровенным? — спрашиваю я.
— Не можно, а нужно, — поправляет меня Василий Матвеевич. — В противном случае разговор наш станет бессмысленным.
Я рассказываю о своем отношении к Марии Серафимовне, о сегодняшнем уроке литературы. Говорю, кажется, слишком обнаженно и горячо, но уже не хочу сдерживать себя. А когда умолкаю, мне становится неловко, что я везде, судя по моим словам, оказался прав, а ведь это не совсем так, иначе почему мне, как и прежде, неприятно и тяжело. Да и бываем ли мы когда-нибудь правы до конца, до последней черточки? Но все-таки я говорю Василию Матвеевичу, как бы еще раз подчеркивая, с особым значением: