— Мне можно быть с вами откровенным? — спрашиваю я.
— Не можно, а нужно, — поправляет меня Василий Матвеевич. — В противном случае разговор наш станет бессмысленным.
Я рассказываю о своем отношении к Марии Серафимовне, о сегодняшнем уроке литературы. Говорю, кажется, слишком обнаженно и горячо, но уже не хочу сдерживать себя. А когда умолкаю, мне становится неловко, что я везде, судя по моим словам, оказался прав, а ведь это не совсем так, иначе почему мне, как и прежде, неприятно и тяжело. Да и бываем ли мы когда-нибудь правы до конца, до последней черточки? Но все-таки я говорю Василию Матвеевичу, как бы еще раз подчеркивая, с особым значением:
— Наверно, я был недостаточно почтителен к Марии Серафимовне. Но я сказал правду. Имею я право говорить правду?
— Конечно же, имеешь. Даже обязан это делать, если ты честный человек, — говорит Василий Матвеевич, — но суть в том, Сергей, что правду надо уметь говорить. И это вовсе не так просто, как кажется. Кроме мужества и нахальства — ум и осторожность нужны.
Василий Матвеевич встречает мой вопрошающий, удивленный взгляд. Тихо, ровно говорит:
— Вот ты перед всем классом заявил учителю, классному руководителю, что на ее уроках вы движетесь вниз по ведущей вверх лестнице. Ты понимаешь, что означает твое заявление?
Я молчу.
— Оно означает, что Мария Серафимовна не только ничего не дает классу, но и вредит ему, — продолжает Василий Матвеевич. — Хуже, страшнее обвинения для учителя быть не может. Вдумайся в это. Может быть, в данный момент это и правда по отношению к тебе или еще кому-то, но по отношению ко всему классу… Ты уверен, что это так? Я, например, не уверен. Даже больше — уверен, что вовсе не так. И далее… Что я должен сказать о тебе после твоего поступка? Что ты наглец? Хам? Это правда? Думаю, что тоже нет. Наглецы и хамы, как правило, трусы, такое они только исподтишка могут сделать, когда уверены, что безнаказанными останутся…
Маленькие, точно заостренные глаза Василия Матвеевича затуманиваются влажным блеском.
— Правда, дорогой Сергей, требует бережного обращения, — голос его по-прежнему ровен и тих, — а если она сказана мимоходом, ради собственного утверждения или со зла, в припадке никому не нужной откровенности — это не настоящая правда. Скорее, это ложь, жестокая ложь, умело, убедительно замаскированная под правду… Ты уж извини меня за слишком высокий стиль.
Василий Матвеевич умолкает на некоторое время, отведя в сторону тревожившие меня глаза.
— Не возражаешь, если я задам тебе несколько вопросов? — говорит он, и не дождавшись моего ответа (вполне понятно, каким бы он был), спрашивает: — Ты много читаешь?
— Раньше — да. Сейчас — меньше.
— Времени не хватает?
— И времени, и книг… хороших. Их ведь все меньше остается — круг постепенно сужается. Да и доставать труднее становится.
— Понимаю, — поддерживает меня Василий Матвеевич и продолжает спрашивать: — Какая из последних книг произвела на тебя особое впечатление?
— Марсель Пруст… «Под сенью девушек в цвету».
— Любопытное название. «Под сенью девушек»… Про любовь, конечно?
— Да, про любовь. Но в особом плане… только под сенью любви.
— Не совсем понятно. Объясни.
— Это когда человек во власти предчувствия любви, — неуверенно говорю я. — Любовь, как таковая, еще где-то впереди, далекая и неузнанная… Например, стоишь под цветущей яблоней, вдыхаешь ее аромат и… не думаешь, просто еще не можешь думать о яблоках, которые когда-нибудь будут на месте цветов.
— Интересно, очень интересно, — кажется, вполне искренне говорит Василий Матвеевич и неожиданно спрашивает: — Как ты думаешь, читала эту книгу Мария Серафимовна?
— Не знаю.
— И я не знаю. Но мне хочется знать твое мнение.
— Наверное, не читала.
— Почему так думаешь?
— Она интересуется только тем, что входит в школьную программу. Все остальное для нее постороннее, чужое, — я встречаю внимательный и, как мне кажется, сочувствующий взгляд директора и доверительно добавляю: — Но ведь так нельзя. Жизнь не может быть замкнута какими-то рамками. Рамки — тюрьма для человека. Или я не прав?
— Прав. Ты совершенно прав, — подтверждает Василий Матвеевич. — Но ты забываешь об одном, очень важном и существенном — рамки, которые ты имеешь в виду, не возникают сами по себе. Они следствие самой жизни. И не только нашей вполне естественной ограниченности, но и достижений наших, которые мы стремимся закрепить, сделать всеобщим достоянием. Вот ты, например, в данный момент восстаешь против ограничений, установленных Марией Серафимовной. Они тесны для тебя, мешают твоему росту. Но придет время, когда из разрушителя ты превратишься в созидателя. И ты создашь свои рамки, пусть более широкие и просторные, чем у Марии Серафимовны, но они будут рамками для кого-то другого, кто придет после тебя. Тебе будет обидно и больно, когда тот, другой, безжалостно станет ломать их, чтобы получить себе необходимый простор. Так было, так есть и так будет.
Василий Матвеевич наклоняется в мою сторону, наваливается грудью на стол.
— Мы, учителя, считаем, что у нас самая трудная работа, — тихо, как бы думая вслух, говорит он. — И не напрасно считаем. Попробуй-ка, втолкуй «разумное, доброе, вечное» десяткам, сотням самых разных, еще не устоявшихся молодых людей! Попробуй-ка быть в курсе всех новых книг, теорий, идей, направлений! Но дело не только в профессиональной трудности. Учитель, и это самое главное, всегда должен быть по-особенному молод, всегда должен быть, — если использовать Пруста (к сожалению, я тоже его не читал, но теперь постараюсь прочесть) — …под сенью девушек и юношей в цвету. Но вся беда, Сергей, в том, что мы, учителя, со временем стареем. У нас, как и у всех нормальных людей, появляются семьи, свои собственные дети, материальные заботы, болезни и неизбежная возрастная ограниченность. И нам некогда уже, как в былые времена, постоять под цветущей яблоней… Это, разумеется, не оправдание для нас, но это факт и с ним нельзя не считаться. Вот так-то, Сергей… Но я не думаю, что мы, старые учителя, никуда не годимся. У нас есть опыт и кое-какие знания. Не только догадки и предположения, а надежные, проверенные жизнью знания. А они не валяются, как ты понимаешь, на дороге.
Василий Матвеевич улыбается, не спуская с меня острых, пытливых глаз.
— Ну, а теперь иди, — говорит он и пододвигает к себе какие-то бумаги. — Рад, что удалось побеседовать с тобой. Жаль только, повод для беседы не совсем подходящий.
Я недоуменно гляжу на Василия Матвеевича.
— А что теперь делать мне? — спрашиваю. — Ведь меня выгнали из класса.
— Вот этого я не могу тебе сказать, — говорит Василий Матвеевич. — Ты парень умный и, кажется, честный… подумай. Может быть, ты действительно прав. А может быть, нет…
5Часы на моей руке показывают пять минут шестого, когда появляется Лариса. Она в синем узеньком костюме и в туфлях на высоком каблуке. Почему-то мне с особенным значением бросается в глаза, что ее туфли на высоком каблуке, и потому она идет как бы чуть выше земли, не касаясь ее ногами.
Я встаю со скамейки и гляжу на идущую ко мне Ларису, на ее ноги чуть выше земли, на ее рыжие волосы, лежащие на узеньких плечах. Я больше ничего не вижу перед собой. Только то, как она идет, приближаясь ко мне с каждым шагом, и для меня это — единственное, что есть, существует в это время.
— Видишь, не опоздала, — говорит Лариса, останавливаясь передо мной.
— Вообще-то, пять минут — не опоздание, — замечаю я, не удержавшись.
— Я торопилась… просто мне не совсем удалось.
Я гляжу на Ларису и будто впервые вижу ее. Что-то изменилось в ней. Какая-то обновленность в каждой черте лица, в каждом движении, словно я встретил ее после бесконечно долгой разлуки, когда привычное, но позабывшееся кажется впервые замеченным и потому к нему надо снова привыкать, чтобы оно не казалось чужим и недосягаемым.
Мы проходим мимо фонтана, осы́павшего нас мелкими холодными брызгами (настолько мелкими, что их нельзя увидеть), и выходим к Юрюзани. Минуем белый, с решетчатыми перилами мост и углубляемся в городской парк, раскинувшийся у подножья Липовой горы. Идем по асфальтовой дорожке мимо американских кленов и кустов акации с отросшими за прошлое лето беспорядочными побегами — скоро их снова подстригут, накажут за своеволие и желание расти так, как им хочется.
— Что у тебя с директором? — спрашивает Лариса.
— Все в порядке, — говорю. — Побеседовали.
— О чем?
— О Марселе Прусте. И еще о том, как надо понимать правду.
— И тебе ни капельки не влетело?
— Ни капельки.
— Зря, — улыбается Лариса. — Надо бы проучить тебя, чтобы не слишком умничал.
— По-моему, я в основном делаю глупости.
— По-моему, я в основном делаю глупости.
— Ну, за глупости можно и простить, — милостиво разрешает Лариса. — С дурачков какой спрос.
Некоторое время мы идем молча, и парк словно обволакивает нас, незаметно и бережно, своими деревьями и кустами, вольным солнечным светом и кружевными тенями.
— Посмотри, какие почки, — говорит Лариса, трогая склонившуюся над дорожкой ветку сирени. — Как младенцы, закутанные в одеяльца!
Каждое слово, каждое движение Ларисы будто повторяются во мне, отзываясь медленно затухающим эхом… Рука, тронувшая ветку… Повернутое ко мне лицо со светящимися, доверчиво близкими глазами… Солнечные блики, скользящие по рыжим волосам… В этом, только в этом единственный, все исчерпывающий смысл окружающего меня мира.
Мы садимся на какую-то скамейку, стряхнув с нее засохшие прошлогодние листья. Садимся на освещенной солнцем стороне, потому что нет ничего прекраснее, добрее апрельского солнца, возвращающего жизнь земле, деревьям, каким-то красненьким, с черными крестиками на спине букашкам (кажется, их зовут пожарниками), муравьям, деловито ползающим по теплой земле и серым сухим былинкам.
— Почему молчишь? — спрашивает Лариса.
— Боюсь испортить словами то, что во мне есть сейчас, — говорю я.
— Словами можно испортить?
— Да… и еще как!
— Тогда лучше ничего не говори. Будем молчать. Вернее, говорить молча. Так надежнее, безопаснее.
День третий (12 мая. Воскресенье)
1Сад наш — произведение отцовского искусства. Назначение, идея его в том, чтобы он, не теряя своего эстетического воздействия, приносил семье как можно больше пользы. Деревья в нем (яблони, вишни, сливы) посажены на значительном расстоянии друг от друга, так, чтобы между ними была прогреваемая солнцем открытая земля, где можно сажать картошку, лук, огурцы, помидоры и прочие необходимые для стола культуры. Только вдоль изгородей, по краям сада, протянулись никем не притесняемые заросли смородины и малины.
Я выхожу в сад вместе с отцом, ведомый его желанием и волей. Сад широко открыт синему просторному небу и солнцу. Несколько цветущих вишен и слив стоят поодаль друг от друга, белые, кокетливые, словно девицы-манекенщицы, демонстрирующие платья новых, невиданных фасонов, которые, кроме них, никто не имеет и никогда не будет иметь.
Мы копаем с отцом в одну линию. Первым идет он, а за ним стараюсь поспевать я. Движения отца ровные, размеренные — единое целое с его могучим телом, с его свободным, как во время приятной прогулки, дыханием. Я же не могу приспособиться, я отделен от своих делаемых движений, я все еще в другом мире, который не успел покинуть, который слишком соблазнителен для меня, чтобы его можно было так внезапно и скоро покинуть, и потому никак не могу войти в ритм, предложенный отцом, постоянно сбиваюсь и тороплюсь.
Но мало-помалу я увлекаюсь работой. Сначала она кажется мне слишком монотонной и скучной — нажимаешь ногой на выступ широкой лопаты, приподнимаешь уместившийся на нем пласт земли и переворачиваешь его, разбивая комья. Так один раз, десять, сто, бесконечно. Но впереди меня отец, и мне нельзя отставать от него, а это возбуждает, заставляет торопиться.
Вскоре я снимаю рубашку, а немного погодя и майку. Разгоряченное тело становится влажным, и струйки воздуха приятно освежают его. Я чувствую прикосновение воздуха, чувствую, как ласково и нежно оно, и лопата играет в моих руках, ворочая и разбивая тяжелые пласты слежавшегося чернозема.
Отец работает крупно, размашисто, но в то же время на удивление аккуратно — срез земли у негр ровный, крутой, всегда одинаковой глубины. У меня же то слишком глубоко, то мельче, чем надо, получается, — все какими-то отдельными рваными лунками.
— Не торопись, не черни землю, — поучает отец. — Ты же не канаву роешь. Земля здесь будет урожай давать. Поласковей с ней надо… с почтением. Она тебя, дурачка, кормить будет.
Я все больше втягиваюсь в работу, незаметно для себя принимаю заданный отцом ритм. Этот уловленный мной ритм, незнакомая мне прежде мелодия новых, показавшихся вначале грубыми и резкими движений, покоряют меня своей скрытой плавностью и осмысленностью. И я, соединенный каждым своим обновившимся движением с землей, в самом деле проникаюсь почтением к ней. Тщательно разбиваю комья, приглаживаю ее легонько плоской стороной лопаты, словно уговариваю, даю понять, что так необходимо не мне, а ей самой. Теперь я испытываю не только физическое возбуждение от работы, меня охватывает чувство умиленности, просветления, будто я разговариваю с другом или делаю что-то бесконечно доброе, необходимое всему окружающему.
— Отдохнем немного, — говорит отец.
— Можно и отдохнуть, — говорю я.
Мы оставляем лопаты и садимся на нагретую солнцем землю. Садимся рядом, плечом к плечу. Два отдыхающих работника. Я тоже работник. Вот рядом, вместе с отцом устроился на принявшей меня как равного отцу теплой земле, блаженно расслабляюсь, и ладони мои горят от долгого соприкосновения с деревянным черенком лопаты.
Отец сидит, обхватив большими жилистыми руками колени, подставив лицо солнцу. На нем клетчатая старенькая рубашка; непокрытая крупная голова поблескивает голубоватой сединой.
— Хорошо, — говорит он.
— Хорошо, — говорю я.
В саду тихо. Стоят цветущие вишни и сливы. Стоят молча с набухшими, еще не распустившимися почками яблони. Будто вслушиваются в самих себя, в движение соков по своим неподвижным стволам и веткам. Ждут своей очереди цвести и удивляться.
— Да, Сергей, — говорит отец, как бы продолжая начатый, воображаемый разговор, — человек могуч до тех пор, пока связан с землей, — он бережно гладит широкой ладонью вскопанную, потревоженную нами почву. — Пока он работник на ней, пока наполнен ее живыми, целительными токами. Земля — наша опора. Оторвался от нее и — нет человека. И мотает его, как пушинку, по белому свету — куда ветер дунет, туда и летит. И нет в его жилах здоровой ядреной крови… так, сукровица, водичка розовая. Отсюда и болезни, неуверенность, отчаяние, и сердчишко с нервишками барахлят. Как им не барахлить, если у мужика сила, как у комара, — идет, а ноги заплетаются.
Отец усмехается, сжимает испачканные землей пальцы в кулак, поднимает его, показывает мне. Огромный костистый кулак, которым забор можно свалить.
— Вот, посмотри, — говорит он. — А ведь я боксом не занимаюсь. И мне в этом году пятьдесят стукнет.
Я с восхищением и опаской гляжу на могучий кулак отца.
— Но человек, отец, существо духовное, разумное, — говорю я. — И это главное в нем, а не так, между прочим.
— Разве я против разума? Или ты, может быть, меня за дурака принимаешь?
— Ну что ты!
— Человек — существо двуединое, — жестко говорит отец. — Ногами стоит на земле, а головой в небо упирается. Физическое и духовное в нем в один узел завязаны. Он не животное, это так. Но он и не бог, дорогой сынок, хотя и пытается иногда вообразить себя им.
— Но сила духа, идеи, открытия?
— Духовное прекрасно… кто возразит? Полет, поиск, красота. Без них жизнь убога и бессмысленна. Но в нас была, есть и останется главной физическая опора, данная нам землей. Духовность в отрыве от земли, от корней наших — полет в пустоте. Да и сама она — пустота, если нет прочного, надежного сосуда, в котором она поместиться могла бы, где ее хранить можно и для себя, и для других.
В сбивчивых корявых словах отца я чувствую что-то близкое моему пониманию истины, но почему-то не могу согласиться с ним. Что-то восстает во мне против слов отца, что-то особенное, неуловимое. Но я не умею выразить то, что во мне есть, — всего лишь робкие, неокрепшие ростки несогласия и протеста.
— Ладно… отдохнули. Пора за работу, — говорит отец, поднимаясь. С усмешкой глядит на меня и добавляет: — Самые ценные идеи те, что для нас хлебом насущным оборачиваются. Запомни это, сын мой.
2После перерыва работа уже не увлекает меня. В ней не осталось для меня ни капельки новизны, и я теперь копаю механически — просто переворачиваю землю. Правда, я по-прежнему делаю это аккуратно, стараюсь, чтобы у меня получалось не хуже, чем у отца, но во мне нет больше вдохновения — я тружусь, выполняю долг.
В соседнем саду, за изгородью, появляется Павел Борисович Куличков. Впрочем, участок нашего соседа трудно назвать садом, — все равно, что Витька, предположим, представить злодеем, а Барабанова — поющим колыбельную песню. Скорее, это заброшенный пустырь с давно некопанной, превратившейся в дерн землей, с несколькими полузасохшими жалкими яблонями и зарослями одичавшей вишни и смородины.
У Куличкова худое серое лицо с длинным птичьим носом и сутулое, старчески-разбитое тело. Человек он удивительно странной судьбы. Когда-то закончил политехнический институт, несколько лет работал инженером на металлургическом заводе, а потом вдруг уволился и стал продавцом в газетном киоске. Событие это в свое время обсуждалось в Каменске как фантастическое, не поддающееся сколько-нибудь здравому толкованию. Сам Куличков уход с завода объяснял якобы тем, что не умеет и не хочет командовать людьми, требовать от них что-то. Требовать, по его мнению, — значит унижать, подчинять своей воле. А этого он не мог делать даже во имя работы и справедливости, во имя самих же людей, с которых должен был требовать.