Георгий Николаевич отошел в сторону, командует нами, прислонившись спиной к канатам ринга.
— Сегодня бой в спаррингах, — говорит он, когда мы выстраиваемся возле ринга. — Первыми работают Комлев и Чернятьев.
Мы рассыпаемся по залу. Я надеваю перчатки.
— Володя, Сергей… в ринг! — командует Георгий Николаевич.
Я подныриваю под канат, и мы сходимся на белом прямоугольнике с Володей Чернятьевым.
— Работаем три раунда, — объясняет Георгий Николаевич. — Главная задача — отработка защитных действий, — он включает секундомер. — Время!
Володя Чернятьев — один из лучших боксеров города. Он легковес, невысокого роста, стремительный в движениях, техничный, но и жесткий в бою, умеет перестраиваться на ходу, ставя соперника в тупик неожиданностью своих действий. Георгий Николаевич часто заставляет нас работать друг с другом, несмотря на разницу в весе — Володя должен найти противодействие моим сильным ударам, а я — его быстроте и хитрости.
Сначала Володя пробует работать со мной плотно, надеясь на свои сверхбыстрые серии и уклоны. Я вынужден тоже ответить ему сериями, уплотнив бой до предела. В таких условиях преимущество получает тот, у кого мощнее удары. Володя понимает это и разрывает дистанцию. Теперь он действует на контратаках, взрываясь и переходя в короткие резкие наскоки, когда я промахиваюсь, пытаясь достать его.
— Молодцы, ребята… оба молодцы! — говорит Георгий Николаевич. — Володя, не забывай, что твой соперник — полутяж. Авантюра здесь может кончиться плачевно… А ты, Сергей, соизмеряй удары, не увлекайся.
Во втором раунде я пытаюсь атаковать только с длинной дистанции, одиночными ударами. Володе это явно невыгодно, руки у него короче и во взаимном фехтовании он не может получить преимущества. Он перестраивается. Теперь он атакует. Сближается со мной неожиданными рывками и снова уходит на безопасное расстояние. Я перехожу на опережение. Главное для меня — уловить начало его движения, вернее, даже не начало, а вероятность начала, и вовремя встретить, не дать подойти вплотную. Володя же старается запутать меня финтами. Бой проходит с переменным успехом, но в третьем раунде, в самом конце, мне надоедает игра в кошки-мышки с соперником, которого все равно не перехитрить и не переиграть, и я снова уплотняю бой.
— Стоп… время! — подает команду Георгий Николаевич, глядя на секундомер. — Отдохните и — на снаряды.
Я наступаю на канат, пропуская Володю из ринга.
— Замучил ты меня вдребезги, — говорю я ему. — С тобой работать три раунда все равно, что три километра в темпе стометровки пробежать.
— А ты… лихо в конце прижал, — не остается в долгу Володя. — Ударчики у тебя, дай бог!
Вот за это я люблю бокс. За предельную честность борьбы, за то, что он ставит точки над всеми «и» — победа или поражение. Никаких уверток, никаких компромиссов. Суровая мужественная борьба и — ответ: кто ты такой, чего сто́ишь… букашка или воистину мужчина, рыцарь.
Георгий Николаевич просит меня задержаться после тренировки. Я моюсь под душем и сажусь на скамейку возле стены. Вспоминаю, как на такой же скамейке сидел недавно в помещении балетной студии Дома культуры, готовясь к бою с Хлыбовым. Как невообразимо давно это было!
В раздевалку входит Георгии Николаевич, присаживается рядом.
— Что собираешься делать после экзаменов? — спрашивает он.
— Уеду. Правда, еще не знаю куда.
Георгий Николаевич сидит, сцепив на коленях руки.
— Я был бы нечестен с тобой, если бы сказал, что рад этому, — говорит он. — Мне жалко тебя терять. Но ничего не поделаешь… Я понимаю тебя и прошу только об одном — не бросай бокс… где бы ты ни был, что бы ни делал. Из тебя может получиться настоящий мастер. И дело вовсе не в силе и умении. Дело в том, что ты любишь борьбу, ты боец… а боец закаляется в сражениях, в столкновениях с равными себе.
— Я и не собираюсь бросать, Георгий Николаевич, — говорю я. — Я люблю бокс.
— Вот и хорошо, — хлопает меня по колену Георгий Николаевич. — Когда поедешь, я напишу рекомендацию, она тебе пригодится.
6День близится к вечеру. Я вхожу в калитку своего дома и будто впервые вижу двор, зеленые деревья сада, горящие в лучах закатного солнца стеклянные стены теплицы. На веранде, возле дивана, лежит чей-то чемодан, а рядом переброшен через спинку стула незнакомый светло-серый плащ.
В доме тихо. У нас никогда не бывает так тихо. Может быть, я и в самом деле вошел в чужой дом, по какой-то странной причине похожий на наш?
Но вот слышатся шаги, и я вижу перед собой тетю Груню.
— Что это? — спрашиваю я, показывая на чемодан и плащ.
— Как! Разве не знаешь? — удивленно глядит на меня тетя Груня. — Приехал Верочкин жених.
Сообщение тети Груни вызывает во мне растерянность. Конечно же, я знал, что Верочка и Игонин решили пожениться, и Верочка ждет своего жениха. Я понимаю и всегда понимал, что когда-нибудь она покинет наш дом. Так положено. Но все это виделось мне отдаленным, слишком отдаленным, затрагивающим всего лишь малую часть сознания, тоже отдаленную, а потому, как бы и не существующую вовсе. Однако действительность распорядилась по-иному, и я не был готов к ее крутому повороту.
— А где он сам сейчас… Игонин? — спрашиваю. — Наши где все?
— Отец еще на работе. Мать в магазин пошла. А Верочка с Валентином погулять отправились. Ты уж будь с ним поласковее, Сергей. Не чужой он тебе теперь… Есть-то хочешь?
— Как стая голодных волков.
Мы идем на кухню. Тетя Груня ставит на газовую плиту чайник, достает из холодильника колбасу, сыр, масло.
— Вот так на нас все сразу свалилось, — говорит она. — Приехал он и тотчас на завод — Верочку искать. Верочка заявление об уходе подала. С завтрашнего дня увольняется, у нее договоренность есть. А через пару дней на поезд и — нет нашей Верочки…
— Как через пару дней? — перебиваю я тетю Груню. — А свадьба? Они что… без свадьбы?
— Свадьбу решили в Москве сыграть. А здесь вечеринку завтра соберем. Пригласим своих, чтобы с женихом познакомились.
Я делаю бутерброд с маслом и сыром. По-прежнему меня не покидает ощущение, что я чужой человек в своем доме.
— Отец и мать тоже с Верочкой в Москву поедут. Отец отпуск возьмет, — рассказывает тетя Груня. — Да и как не поедешь, надо же узнать, к каким людям Верочка пристроится. И побыть с ней первое время.
Тетя Груня заваривает чай, подает мне белый, в синих горошинах чайник. Я гляжу на ее худое скорбное лицо и думаю о том, как тяжело и несправедливо сложилась ее жизнь. А ведь она, как и всякий из нас, достойна была лучшей участи. Но ничего не получилось, не удалось. Чужой дом стал для нее родным, чужие люди стали близкими. Какой покорностью, всепрощением и добротой надо обладать, чтобы навсегда примириться с этим! И не только примириться, но и довольствоваться, быть счастливым, принять все как должное и не разувериться в жизни, не взбунтоваться, не потребовать себе лучшей доли. Я на ее месте не сумел бы так, не вынес бы даже частички того, что пришлось вынести ей. И я не могу с уверенностью сказать, достоинство это или несчастье мое.
Я заканчиваю чаепитие. Впервые я не знаю, что мне делать. Впервые у меня нет никаких дел. Написаны сочинения, решены задачи, прочитаны и изучены учебники. Меня словно оставили посреди пустой незнакомой равнины. И я не знаю, не могу определить, куда мне идти. Нет ни одного ориентира, за который мог бы зацепиться взгляд — хотя бы взгорок или дерево какое. И мне вспоминается сказочный витязь на перепутье, остановившийся перед камнем с надписью: «Пойдешь налево — коня потеряешь, пойдешь направо…» Передо мной даже такого, в общем-то, весьма удобного камня нет. Налево ли, направо ли или прямо пойду — никто и ничто подсказать не сможет, что я потеряю или приобрету на своем пути.
— Чем собираешься заняться? — спрашивает тетя Груня.
— Если бы я знал, — говорю.
— Сходи к Куличкову, пока наших нет. Заболел старик. Он тебе рад будет. Один ведь, как перст, поговорить даже не с кем.
Я вспоминаю Куличкова, не умеющего войти в свой собственный дом, вспоминаю картины на бревенчатых стенах, наш разговор. И мне становится стыдно, что я забыл о нем в последние дни.
7Лопухи, лебеда и крапива свободно растут в заброшенном дворе нашего соседа. Крыша сарая осела, готовая рухнуть. Возле сеней валяется заржавевшая лопата с налипшей на ней засохшей землей. Разрушение, тлен, свобода проявления жизни и смерти.
Дверь в сени и вторая в избу отворены настежь. Я вхожу в комнату с неловким ощущением здорового человека, вид которого так явно и зримо противоречит царившей вокруг болезни и страданию.
Куличков лежит в постели, укрытый до плеч байковым одеялом. Бледное худое лицо его слабо проступает на белом фоне подушки.
Куличков лежит в постели, укрытый до плеч байковым одеялом. Бледное худое лицо его слабо проступает на белом фоне подушки.
Светловолосая женщина на запомнившемся мне портрете, как и прежде, безмолвно глядит в окружающее пространство. Нарисованные на прямоугольниках холстов цветы, деревья, лица светятся яркими живыми красками. Каждая картина, точно маленький замкнувшийся в себе мир. Десятки самых разных миров. Будто звезды в проступившем между облаками прогале неба.
Здесь все иное, чем за стенами дома. Нереальное, придуманное художником, но более значительное, чем настоящее, сущее. Здесь отвергается временное, мимолетное. Маленькое, обыкновенное вырастает до размеров великого. Здесь торжествует красота, справедливость празднует победу над ничтожной случайностью. Закон творчества. Так необходимо, так должно быть и во всей нашей жизни, для всех нас.
— Я рад, что ты пришел, — говорит Куличков со своей постели. — Присаживайся. Жаль, не могу угостить чаем… Как дела у тебя?
— Так… ничего. Сегодня в школе был последний день занятий.
— Значит, ты теперь самостоятельный человек?
— Вроде так.
Куличков лежит неподвижно, глядя в потолок. Неподвижны картины на стенах. Глядят на нас со стен, и мне кажется, что я ощущаю их печаль и сочувствие.
— Как ваше здоровье? — спрашиваю.
— Плоховато, — говорит Куличков. — Ослаб, ноги не держат. Работать не могу.
— Вам нельзя одному, — говорю я. — Если вдруг случится что… Почему вы к врачу не обратитесь?
— Не хочу в больницу, Сергей. Думаю, может, полегчает немного… мне надо закончить кое-что. Спасибо Груне вашей. Заботится обо мне.
Куличков выпрастывает из-под одеяла худые ослабевшие руки, чуть поднимается повыше на подушке. Худое бескровное лицо его розовеет от сделанного усилия.
В комнате удивительно тихо. Здесь все остановилось, замерло в ожидании. За окнами проехала грузовая машина, прогремела плохо закрепленными бортами. Там, на улице, жизнь, идущая мимо, идущая в стороне.
— Чувствую, что-то заканчивается во мне, — тихо, глухо говорит Куличков. — Самое главное, единственное, последнее… И знаешь, Сергей… это, оказывается, совсем не страшно — конец. Да, не страшно… в моем возрасте. И даже, хотя это очень странно, любопытство какое-то. Что же будет там, за последней чертой? Ничто? Пустота? Пожалуй, что так — пустота. Да, да… и это естественно. Это как закончившаяся сказка, завершившийся день, оборвавшийся полет. Вспорхнула птица, захлопала крыльями и — исчезла из вида. Движение, звук, а потом тишина, покой, забвение… Из забвения в забвение… И если спрашиваешь себя: «Хочется жить? Еще хоть немного, неделю, день, час?» Конечно же, хочется. Весна на дворе. Солнышко. Трава зеленая. Цветы. Небо синее… Еще бы не хотеть! Разве может надоесть когда-нибудь сказка? Но тяжело уже тело носить, и желания, удовольствия вянут… Животные с жизнью расстаются спокойно, как засыпают. Человек же расплачивается за свою избранность, за свое особенное положение в мире природы. Человеку, как существу, осознавшему свое бытие, свое начало и конец, полагается бессмертие. Мысль наша, ощущения наши нетленны. Куда исчезнут они? Ведь они не могут исчезнуть! Сознание, мысли, чувства, память — призрачная ниточка, ведущая нас к надежде на бессмертие. Но ведь она в нашем теле рождается, эта ниточка, и не существует, не может существовать в отрыве от него — в теле, которое, увы, было и останется тленным.
Куличков замолкает. Я сижу, не чувствуя самого себя. Какое-то томительное оцепенение. И безмолвие, и холод. Словно бездонная пропасть разверзлась передо мной.
Я встаю со стула, чтобы подальше уйти от края пропасти. Останавливаюсь возле висящего на стене женского портрета. Незнакомая, давно умершая светловолосая женщина глядит в неведомое мне пространство.
— Павел Борисович, скажите, если можно, — оборачиваюсь я к лежавшему в постели Куличкову, — почему вы не предлагаете никуда свои картины? Я еще в первый раз когда у вас был, хотел спросить об этом.
— А ты думаешь… стоит их предлагать?
— Конечно же! Еще как стоит! Я, разумеется, мало понимаю в живописи, но я чувствую… все, что я вижу здесь перед собой — настоящее, самое-самое настоящее. Можете поверить мне.
На бледном лице Куличкова появляется слабая печальная улыбка.
— Спасибо за добрые слова, Сергей. Было время, когда я пытался пробиться. Но, наверное, тогда я плохо писал… конечно же, плохо, только начинал еще. А может быть, у меня не хватило настойчивости… Знаешь, это унизительно предлагать свои вещи, добиваться, чтобы их оценивали как товар — пойдут они ли нет. Это все равно, что предлагать на распродажу самого себя. В общем, я не сумел, потерял веру в себя, приехал в Каменск. Но не писать я уже не мог, да и сейчас не могу… стал работать для себя. Это ведь тоже неплохо. Во всяком случае лучше, чем пустота. Уметь заполнить себя — необходимость для каждого из нас. А сейчас… сейчас работа для меня ценнее признания. Сама работа. Она стала моей жизнью, самым радостным и значительным в жизни. И мне хочется сохранить возникшую веру в самого себя, так трудно приобретенное душевное равновесие. И потому уже не хочется открываться перед другими. А если прекратится, разрушится то, что я имею? Навсегда прекратится. Что я тогда получу взамен? Развалины? В моем возрасте не хватит сил все создавать сначала, с нуля.
— Но почему вы считаете, что непременно «развалины»?
— Я вовсе не считаю так. Это опасение. И оно вполне естественно в моем положении. Ты молод, Сергей, и ты не согласишься со мной… Но мне уже нельзя рисковать. Ведь мне надо рисковать не своими работами, а собой, своим способом мыслить, ощущать жизнь…
В комнате понемногу темнеет. Где-то за пределами дома и города закатилось сегодняшнее солнце, и день угасает в окнах, теряя краски, суживая пределы видимого.
Куличков молча, не двигаясь лежит в своей постели.
— Можно я зажгу свет?
— Да, конечно, — отзывается Куличков. — Я совсем забыл о нем.
Лампочка, ярко вспыхнув под потолком, освещает комнату, картины на стенах, лежащего в постели хозяина и меня, включившего свет.
— Странный у нас разговор, — произносит Куличков. — Ненужный для тебя.
— Нет, почему же, — возражаю я. — Ведь я уже не мальчик. И я рад, что вы говорите со мной, как с равным.
Куличков поворачивается ко мне. При ярком свете становится видной темная щетина на его осунувшемся лице. Какой он слабый и беспомощный. И каким неоправданно большим и безобразно сильным кажусь я сам себе рядом с ним.
— У вас все будет хорошо, Павел Борисович, — говорю я. — Вот увидите. Когда я в следующий раз к вам приду, вы будете чувствовать себя лучше. И мы пойдем с вами в сад глядеть, как цветут яблони.
Куличков молчит, и я вижу, как глаза его наполняются слезами.
— Я много жил, много видел, — слышу я его трудный тихий голос. — Какие только неприятности не причиняли мне люди! И пренебрежение, и насмешки, и подлость… все довелось испытать. Жизнь меня никогда не баловала. И это неудивительно — слишком я не приспособлен к ней, слишком другим, чужим казался окружающим. Но знаешь, Сергей… я всегда говорил себе и хочу сказать тебе сейчас — никогда не презирай человека… каким бы он ни был и как бы он плохо к тебе ни относился. Над человеком можно посмеяться, можно в чем-то им даже пренебречь, с ним можно и нужно бороться, если он враг… но презирать человека нельзя. Все мы несовершенны (О, как мы еще несовершенны!), и потому нам часто бывает трудно вместе. Но все-таки мы лучше, выше, благороднее, добрее, чем кажется со стороны. Если ты поймешь это, если сумеешь быть таким, твоя жизнь будет правильной.
Сквозь отворенную дверь со двора тянет в комнату прохладой. Разговор наш завершается, не исчерпав себя.
— Спасибо, что навестил, — говорит мне Куличков. — А теперь иди, устал я. И свет выключи.
— Хорошо, Павел Борисович, я пойду.
Я выключаю свет и, оставив Куличкова одного в погрузившейся во мрак комнате, ощупью, будто слепой, выхожу во двор.
8В темноте наш ярко освещенный дом напоминает корабль, плывущий в ночном непроглядном море. На веранде меня встречает Игонин. Он без пиджака, в черной спортивной паре и в шлепанцах с ноги моего отца. Вид у него непривычный для меня, домашний. Он словно всю жизнь живет в нашем доме и ничего, доволен своей жизнью. Только большие, в светлой оправе очки выдают в нем человека чужой, не комлевской породы.
— А, Сергей… наконец-то! — восклицает Игонин таким тоном, будто давно уже с нетерпением ждет меня и вот теперь осчастливлен моим появлением.
— Верочка, — кричит он в глубину дома, — Сергей пришел!
В голосе Игонина, в его улыбке, сопровождающей-голос, звучит и видится внимательность, предупредительность, но не прежняя, выжидательная, а новая — спокойная, родственная, даже как будто хозяйская: вот, дескать, Верочка, еще один гость пришел… впрочем, нужный, обязательный гость, которого следует принять лучше, чем остальных. Это так поражает меня, что я и в самом деле чувствую себя чужим, гостем в родном доме и с удивлением оглядываю человека в шлепанцах отца, по-хозяйски встречающего меня.