Русская земля. Между язычеством и христианством. От князя Игоря до сына его Святослава - Цветков Сергей Эдуардович 41 стр.


Раны от меча или копья, полученные в пылу ссоры, также давали право взяться за меч, и лишь физическая неспособность изувеченного «мужа» держать в руках оружие вела дело к мирному исходу: его недруг платил «за обиду» по установленной таксе и оплачивал услуги лекаря. Впрочем, если у пострадавшего имелись взрослые сыновья, то они по закону могли мстить за отца: «чада смирят».

За удары не столь опасные для жизни и здоровья, но зато более оскорбительные для свободного человека, — ладонью, батогом, жердью, чашей, рогом, рукоятью меча, мечом, не вынутым из ножен, — полагался денежный штраф (продажа), вчетверо больше того, который был предусмотрен за кровоточащую рану или небольшое увечье, вроде отсечения пальца. В своей тщательной заботе о чести «мужей» закон русский не возбранял и ответного удара мечом в зачет, например за удар палкой, «не терпя противу тому».

С чрезвычайной суровостью закон относился к татям — единственной категории преступников, которых прилюдно казнили смертью. По словам Ибн Фадлана, если русы «поймают вора или грабителя, то они ведут его к толстому дереву, привязывают ему на шею крепкую веревку и подвешивают его на нем навсегда, пока он не распадется на куски от ветров и дождей». Таково было требование древнейшего обычая, проистекавшее из языческой сакрализации богатства, которое служило необходимым залогом не только земного, но и загробного благополучия. Впрочем, по сообщению Ибн Русте, казнь иногда заменяли другим наказанием: «Если поймает царь [русов] в стране своей вора, то либо приказывает его удушить, либо отдает под надзор одного из правителей на окраине своих владений». Вероятно, в последнем случае вор становился княжим рабом и нес «государственное» тягло в одном из пограничных градов.

Еще одной первоочередной заботой княжих мужей, чье благосостояние во многом зиждилось на рабовладении и работорговле, была сохранность их одушевленного имущества. Ряд статей закона русского предусматривал процедуры изъятия хозяином краденого или беглого челядина, укрывшегося в чужом доме. Обнаружив жилище, где скрывался пропавший раб, и выждав два дня (этот временной промежуток, видимо, удостоверял злостное нежелание укрывателя выдать беглеца), собственник раба получал право «изымати» своего челядина, то есть он мог силой вломиться в чужой «хором» и произвести там обыск. Бывало и так, что пропавший без вести челядин обнаруживался много времени спустя. Разумеется, прежний его господин пытался тут же «пояти» его, но оказывалось, что тот уже несколько раз перепродан и теперь на законных основаниях принадлежит новому хозяину. Вернуть челядина можно было посредством процедуры свода — вождения украденного раба от покупателя к покупателю, с целью доискаться того, кто совершил его кражу и незаконно продал его первому покупателю. Впрочем, если в этой цепочке оказывалось больше трех звеньев, то на третьем (с конца) покупателе коренной господин освобождался от необходимости дальнейших поисков и мог забрать своего челядина.

Материальную ответственность за преступное деяние раба нес его господин, ибо зависимый человек, по тогдашним понятиям, не являлся самостоятельной личностью, а был как бы живой вещью или органом своего хозяина. Но за покушение на честь свободного «мужа» раб отвечал своею жизнью: «да бьют [убьют] его».

Обитателей приднепровских Славиний закон русский воспринимал оптом: просто «словене», без разбивки на социальные категории; завоевателям некогда было всматриваться в лица и состояния завоеванных. За пределами «двора княжа» закон имел дело не столько с отдельными правонарушителями, сколько с общиной-вервью, которая следила за соблюдением правопорядка на своей территории и несла ответственность за противоправные деяния своих членов. Убийство внутри верви было столь же обыденным явлением, как и в среде дружинных «мужей». Большей частью случалось оно в драке («сваде») или «на пиру», то есть во время братчин — общественных пиршеств вскладчину, приуроченных к языческим праздникам. Поздняя церковная литература обличала эти «бесовские» обычаи «треклятых еллин [язычников]», устраивавших «позоры [зрелища] некакы бесовскыя», где «пьяницы» веселились «с свистанием и с кличем и с воплем» и где бились «дреколеем до самыя смерти» с последующим снятием «от убиваемых порты». Убийство свободного словенина наказывалось вирой, которая шла в княжескую казну. Сумма развёрстывалась на всех членов верви. Этот вид платежа при помощи всего общества назывался дикой вирою. Вервь платила дикую виру и за чужака, лишившего кого-нибудь жизни на ее территории. Не отвечала она лишь за тех своих членов, кто промышлял душегубством на большой дороге: «За разбойника люди не платят, но выдадят и [его] всего с женою и с детьми на поток и на разграбление».


Судопроизводство

В судебном процессе черты глубокой архаики проступали еще резче, нежели в праве.

Древнерусская судебная терминология свидетельствует, что в глазах людей того времени суд, судоговорение были, в сущности, словесным боем между тяжущимися сторонами. Судебный процесс вообще — это словесная пря, тяжба, которая отчасти заменяет настоящий поединок, а порой и служит прологом к нему. Недаром у автора «Слова на святую Четыредесятницу» (XI в.) фраза о приглашении ответчика в суд насыщена смысловыми оттенками вызова на вооруженное единоборство: «Когда у тебя тяжба с кем-нибудь и ты его зовешь к князю на прю...»[532] В X в. формальная борьба посредством улик и доказательств еще не вытеснила настоящую драку с применением оружия, однако грубое состязание физических сил и разрушительных инстинктов, обставленное частоколом судебных ритуалов и процедур, было переведено в более или менее приемлемое для общества русло.

Особого судебного сословия тогда не существовало. Не было также следственных органов и самой процедуры расследования, в результате чего судебная функция верховной власти сводилась к выслушиванию показаний спорящих сторон. Дела разбирались непосредственно перед лицом князя, который наблюдал за ведением тяжб и выносил по ним приговор. Ближайшими его помощниками были, по всей видимости, тиуны — это видно из того, что позднее слово тиун стало использоваться в значении «судья». Кстати, данное обстоятельство является косвенным свидетельством того, что именно княжеская дружина поставляла кадры для формирующегося государственного аппарата.

Сам князь стоял как бы «над законом». Он еще не был источником права, но уже не подпадал под его действие (в законе русском и Русской Правде нет «княжеских» статей). Наделение князя высшими судейскими полномочиями находилось в тесной связи с исполнением им жреческих функций. Будучи языческим «первосвященником» и полубожеством одновременно, князь гарантировал праведность суда, ибо лучше всех прочих ведал волю богов.

Судебные разбирательства обыкновенно приурочивались к языческим празднествам, они совершались в священных местах и обставлялись жертвоприношениями, клятвами, заклинаниями и другими обрядами. У поморских славян, по словам Гельмольда, сходки происходили на территории святилищ, в кутинах, где «каждый второй день недели собирался народ с князем и жрецом на суд». Публичность судебных процедур должна была оказывать психологическое воздействие на участников и зрителей, вызывая чувство принадлежности к обществу, святости и нерушимости общественных устоев. «Кыяне» и жители окрестных сел, вероятно, сами приходили за правдой на княжий двор, остальное население Русской земли судилось княжьим судом во время полюдий.

Должностные лица из княжеского окружения были лишены права судить свободных «людей». Дружинникам поручалось только наблюдение за исполнением приговора и сбор судебных пошлин и вир. Занимавшийся этим делом «муж» назывался вирник, имевший помощника-«отрока». Разъезжая по разным местностям, эта пара столовалась за счет тех общин, в которых она творила расправу. Помимо хлеба и брашна «по кольку могуть ясти» (сколько смогут съесть), вирнику за его нелегкие труды полагалась мзда деньгами и пушниной.

Обе тяжущихся стороны носили название истцов[533], без позднейшего разделения на ищею и ответчика — эти термины появляются лишь в грамотах удельного времени.

Способы, которыми истцы добивались решения дела в свою пользу, полностью соответствовали представлению о суде как о тяжбе, противоборстве. Судебные доказательства имели целью не выяснение истины, а сокрушение показаний противника. Для этого каждый из тяжущихся обзаводился ватагой свидетелей своей правоты, как бы собственной дружиной, готовой сразиться за своего предводителя. Наибольшую ценность представляли видоки — сторонние свидетели, непосредственные очевидцы случившегося. Но рядом с ними, а зачастую и вместо них истцы выставляли целое ополчение послухов. Послухами назывались лица, являвшиеся в суд клятвенно поддержать притязания одной из сторон. Не будучи очевидцами происшествия, они, однако же, не колеблясь свидетельствовали в пользу «своего» истца. Их показания фактически имели значение ручательства за его доброе имя. По-видимому, послухи большей частью вербовались из числа родственников, соседей, друзей и т. д. Не верность истине, а верность ближнему заставляла их вступаться в чужую прю, окружая живой стеной близкого человека, ибо быть обвиненным означало тогда то же самое, что подвергнуться физическому нападению. Дабы слова их имели вес, сами они, в свою очередь, должны были быть добрыми людьми, «мужами». Привлекать к судебным прениям рабов в качестве послухов закон русский категорически воспрещал: «холопу [в данном случае: рабу] на правду не вылазити».

Внутреннее качество судебных доказательств, их объективная неоспоримость не оказывали заметного воздействия на поведение тяжущихся. Как численный перевес врага или его превосходство в вооружении не могли заставить русов без боя сложить оружие, так и в словесном бою каждая сторона боролась, пока были силы, начисто отвергая все доводы противника и клянясь всеми богами в своей правоте. О добровольном признании вины древнерусские юридические памятники даже не упоминают. Любое слово противной стороны бралось под сомнение — не только свидетельства послухов, но, кажется, и показания видоков.

Выяснение истины осложнялось еще и тем, что ни допросов, ни разбора показаний не было. Не то чтобы тогда не умели или не могли действовать лучше; по всей вероятности, в интеллектуальных методах следствия просто не видели нужды. На суде, как и на войне, состязалась сила, а не ум. Судебное разбирательство, в сущности, сводилось к выслушиванию клятвенных заверений видоков и послухов, что обиженный истец говорит правду, а истец-обидчик лжет или наоборот.

При отсутствии очевидных улик виновности одного из истцов, а также в случае кощунственного бесстрашия лжесвидетелей, профанировавших священность присяги, судебный процесс окончательно терял свойство юридического состязания и превращался в первобытное религиозное действо с невидимым участием высших сил и с более чем явственным напряжением нервов и мускулов его земных участников. Ибн Русте в начале X в. описал княжий суд в Русской земле следующим образом: «Когда кто из них [русов] имеет дело против другого, то зовет его на суд к царю, перед которым и препирается; когда царь произносит приговор, исполняется то, что он велит; если же обе стороны приговором царя недовольны, то по его приказанию должны предоставить окончательное решение оружию: чей меч острее, тот одерживает верх; на борьбу эти родственники [тяжущихся] приходят вооруженными и становятся. Тогда соперники вступают в бой, и победитель может требовать от побежденного, чего хочет». Этот судебный поединок на Руси назывался поле, так как противники, очевидно, выходили биться за город. По всей видимости, поле, начавшись единоборством истцов, часто заканчивалось повальной дракой вооруженных послухов обеих сторон.

Обычай поля относился к тому роду судебных доказательств, который назывался суд божий, или правда божия. В древнейшее время, помимо поединка, существовали еще два вида суда божьего — испытание железом и водой. Первый состоял в том, что испытуемый произносил клятву, держась рукой за раскаленное железо: ожог ладони обличал его виновность. При испытании водой обвиняемого бросали в воду и если он начинал тонуть, то обвинение с него снималось[534]. На первый взгляд может показаться, что таким способом наши предки отдавали решение безнадежно запутанных дел на волю случая, но это не так. В их представлении суд божий являл собой именно зримое вмешательство божественных сил в земные дела, торжество высшей справедливости. В суде божием наиболее явственно прослеживается первобытная связь судебных процедур и ритуалов с языческой магией и мифологией. Из описания Ибн Русте судебной практики у русов вполне очевидно, что поле было прямой апелляцией к небу в опротестование приговора земного божества — князя. Решение спора доверялось мечу, потому что меч был у русов священным предметом. Поединку предшествовала клятва на мече, в которую обязательно входила известная формула, грозящая гибелью от меча тому, кто клянется не с чистым сердцем (в договоре Игоря с греками она звучит так: «да не ущитятся щитами своими, и да посечены будут мечами своими»). Потому-то тот, кто уходил с поля победителем, считался безусловно правым — его рукою поражал неправду сам бог.

Почитание воды существовало у славян с незапамятных времен. В «реки и езера» бросали знаки с загадыванием о судьбе, возле них совершались свадебные обряды, им «клали требы» — приносили жертвы и т. д. Отсюда и чисто юридическое значение воды при определении виновности или невиновности людей: вода принимала в себя только сакрально (и юридически) «чистое», поэтому тонувшего оправдывали. «Вы воду послухом поставите и глаголете: аще утопати начнеть, неповинна есть; аще попловеть, волхов есть», — говорится в поучении епископа Серапиона (вторая половина XIII в.). Железу, по-видимому, тоже приписывали сильные магические свойства, что видно по сверхъестественному ореолу, окружавшему кузнечное дело и фигуру кузнеца. Таким образом, в суде божием наши предки видели не игру случая, а торжество закономерности.

Испытание железом и водою было в обычае между «людьми русскими» — городскими и сельскими обывателями Русской земли, тогда как русь — княжеские дружинники — предпочитали искать справедливости в поле. Византийский писатель второй половины X в. Лев Диакон, словно в подтверждение свидетельства Ибн Русте, с отвращением говорит, что в его время русы (воины Святослава) имели обыкновение решать взаимные распри «кровью и убийством».

Глава 7 РЕЛИГИОЗНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ И ПОВСЕДНЕВНАЯ ЖИЗНЬ

Язычество

О язычестве восточных славян мы знаем очень мало. Торжество христианства над «поганьством» на Руси выразилось не столько в успешном выкорчевывании языческих корней из народной почвы, сколько в предании их забвению. Церковь, разумеется, отнюдь не была озабочена сохранением «культурного наследия» языческих времен, а древнерусские книжники и в мыслях не имели оставить потомкам подробное описание поверженных кумиров, пребывая в уверенности, что интерес к этому предмету может проистекать лишь от дьявольского «прельщения». В результате нашему взору доступны только случайно уцелевшие осколки некогда огромного мозаичного полотна. Реконструкция его в полном объеме сейчас уже вряд ли возможна. Впрочем, целостной системы языческих религиозных воззрений в известном смысле и не существовало. Гельмольд отметил, что «у славян имеется много разных видов идолопоклонства, ибо не все они придерживаются одних и тех же языческих обычаев».

Если все же говорить о восточнославянском язычестве в целом, то в VIII—IX вв. оно состояло из напластований различных эпох религиозного творчества. Наиболее древняя религиозная идея населяла мир добрыми и злыми духами, вездесущими и могущественными, хотя довольно-таки аморфными, и стремилась узнать их волю и задобрить молениями и жертвоприношениями. Автор «Слова об идолах»[535] — сочинения, относящегося к XI — XII вв., — засвидетельствовал, что восточные славяне «клали требы упырям и берегиням». Эти существа и были, по-видимому, олицетворениями двух противоположных начал — злого и доброго. Их архаичность подчеркнута неопределенностью внешнего обличья. Эманация зла происходила от упырей, но сама злая сила была бесформенна и невидима. Ею была пронизана вся природа — не только предмет в целом, но и его часть: зло таилось, например, как «в дереве», так и «в листе, и корени, и в ветвии». Переносчиками зла служили «семьдесят семь ветров», полуденных и полуночных. Отсюда — предельная конкретность заговоров и оберегов, направленная на то, чтобы посредством магического перечисления пресечь все возможные пути вредоносного воздействия[536]. Упырями становились главным образом чужаки, иноплеменники — например, убитые враги, но также и умершие изгои — преступники, изгнанные из племени или рода. Писатель XVI в. Максим Грек сообщает, что в случае природного бедствия (весенних заморозков и т. п.) крестьяне сообща стремились обуздать и обезвредить расходившихся упырей, для чего «извергали» их из могилы или пронзали «колием». Вредоносными мертвяками были и навьи, к которым причислялись все неестественно умершие — «убитые, заблудившиеся, с дерева падшие», самоубийцы и т. д.

Жители Полоцка прячутся от навий в свои дома (миниатюра Радзивилловской летописи)


Доброе начало, помимо берегинь, было представлено духами предков, родоначальников — чуров (или щуров, пращуров). Их важнейшее охранительное значение для родичей запечатлелось на долгие века в заклинательной формуле: чур меня! — то есть храни меня, пращур. Кроме того, славянский чур, подобно римскому божеству Терму, являлся сберегателем родовых полей и границ — эту его функцию донесло до нас слово «чересчур», выражающее нарушение меры, границы.

Повесть временных лет сохранила одну черту погребального обряда восточных славян, позволяющую понять возникновение этого слова. Наши предки имели обычай ставить сосуд с прахом сожженного покойника на придорожном столбе у распутья, который служил межевым знаком соседних родовых владений. Потому-то перекресток еще долгое время спустя считался на Руси опасным местом: здесь родич некогда оказывался на границе охраняемого благодетельным чуром родного поля, переступив которую он попадал на чужбину, во враждебный мир, где правили родовые божества соседей, угрожавшие дерзкому чужаку всяким лихом. Почитание предка-чура переносилось не только на его душу, но и на прах, благодаря чему культ предка включался в аграрный культ плодородия. Постепенное ослабление родовых связей приводило к тому, что наряду с родовым чуром все большее почитание выпадало на долю домового — хранителя не целого рода, а отдельного дома, то есть семейного божка.

Назад Дальше