– А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?
Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:
– Это называется… сперма.
У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза – свои большие глаза – одним крылом.
– А ее много?
Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.
– Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.
– А ты ее пробовала?
– Да.
– И вкусно?
– Не знаю. Она как… Ты устриц ела?
– Да. – Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». – Это такое варенье из устриц?
– Да, – ответила блондинка с легким смешком.
– О-е, – поморщилась я. – И из нее еще делают детей?
– Да, – ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.
Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.
– А у тебя детей много? – продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.
Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:
– Да, двое.
– Только двое? – как дурочка спросила я. – Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!
– Что? – отсутствующим тоном переспросила она.
– К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?
Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:
– Нет… у меня двое. Только двое, – и в ее голосе замешкалась печаль.
– А они учатся в школе на Серебряной улице? – продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.
– Нет, – она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. – Они… Они на Амагере, у бабушки.
– А это приятно?
– Что приятно?
– Ну, так делать с писькой…
– Приятно?
Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:
– Нет.
И прибавила на вдохе:
– Это неприятно.
И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.
– А зачем ты тогда это делаешь? – беспощадно спросила я.
Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.
– Из-за денег? – продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.
– Нет, – наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. – Не из-за денег. А из-за моего мужа.
– Так ты замужем?
– Да, – ответила она и наконец расплакалась. – Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… – Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. – Он… ему дают хорошую еду…
Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.
– Все ради мужа! – послышался мне ее крик сквозь стену плача.
Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления – женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.
Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война – это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!
– Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!
– Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.
Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.
– Чушь собачья! Не надо мне тут лапшу на уши вешать! Вон! Ишь, сует нос в чужую личную жизнь! Я сказала: вон!
– Портфель, – пропищала я.
– А? Где он? – завопила она, словно разъяренная учительница.
Вместо ответа я проскочила в коридор, добежала до дивана и забрала свой школьный рюкзак – кожаную торбу, которую мальчишки называли «Германия» и которая действительно напоминала ее по форме.
Но едва я вышла в коридор, в дверь позвонили. Учительница поспешно спрятала свою злость, завязав ее поясом халата на бантик, метнулась к зеркалу в середине коридора и в мгновение ока преобразилась из человека в проститутку. Я пробралась мимо нее с шуршанием, потому что школьная торба чиркала по ворсистым обоям. Школьный звонок позвонил во второй раз, и женщина пошла за мной, улыбнулась мне холодной улыбкой, а потом открыла дверь и сказала: «Guten Tag»[98].
На пороге стоял молодой Offizier с пузцом, в холодно-зеленой форме. Его усы слегка пошевелились, когда он посмотрел на меня, думая: «Кто это: А) Дочь веселой женщины? Б) Самая младшая представительница древнейшей профессии? В) Тот, кто до меня лежал в постели?» Я прошмыгнула мимо его раздумий и взлетела вверх по лестнице, твердо решив впредь не ошибаться звонком.
45 «Дания» 1940
Однако по пути наверх, к Аннели, приоткрылась дверь на следующем этаже – в другой класс. Почтенная пожилая дама с желтоватой кожей и седыми волосами, расчесанными на прямой пробор, придававший ей сходство с бабушкой Георгией, спросила меня, не могу ли я оказать ей услугу: сходить в магазин вот с этими деньгами и купить на них улиток с корицей. Ей так сильно хочется улиток с корицей. Она так сильно подчеркнула это слово – улитки с корицей, – словно хотела выпечь их у себя во рту. Она произнесла это слово так аппетитно, что мне вдруг тоже нестерпимо захотелось улитку с корицей.
Старушка не выглядела немощной, а свое нежелание ходить в магазин объяснила тем, что боится выходить в «Германию». С точки зрения этой мягкоголосой вежливой дамы, оккупация распространялась только до ее порога, на который она выставила свою ногу в хорошей туфле.
Она считала, что за ее порогом еще сохранилось что-то, что можно было назвать «Данией». В общем, она была права: я увидела, что пол был ровным, как поле, а над столами – полный штиль: маленький датский флажок на серебряном флагштоке возле большого черного телефонного аппарата висел не шевелясь. В сущности, эта «страна» была не лишена сходства с той, которую датчане смастерили потом и назвали «Леголанд» и которая родилась из их глубокой внутренней потребности создать себе вечную родину детства – Lille Danmark[99], которую никто не оккупирует и не отберет у них. (Вот вам еще тема исследования для фрейдистов: почему все самое великое, чем обладают датчане, так мало по размеру – Леголанд, Русалочка, Гадкий утенок и т. д.)
В глубине квартиры послышалась знакомая мелодия: Stemningsmelodi[100]; ее иногда играла нам бабушка, а еще ее пела наша Эльса Сигфуссдоттир; она была частой гостьей на банкетах в посольстве, а также выступала в «Морском» на Скагене, как и тетя Лоне. Эльса была суперзвездой в те годы в Копенгагене, а со звездностью все так же, как с любовью: что больше всего жаждешь, то первым и утратишь.
Я сбегала в булочную за улитками с корицей и незамеченной вернулась в дом номер шесть, прокралась мимо квартиры на первом этаже, а потом меня впустили в квартиру на втором. И только тогда я сообразила, что старушка втихаря напилась. Она показывала мне свои пластинки – слишком долго, говорила об «Эльсе Сигфусс» – слишком долго (когда выяснила, что я исландка), потом показала мне свои запасы, которые в основном нанесли в дом ее сестры, потому что сама она не выходила за границу-порог с самого дня оккупации семь месяцев тому назад. В основном это были консервы, мешки картошки, мыло, сыр, колбаса, но также и книги, и журналы, и море ликеров. Сейчас я понимаю, что это была очень даже неплохая оккупация.
– Пойми, мне опасно для жизни выходить из дому. Я такая импульсивная. Я же сразу наброшусь с сумочкой на немецкого солдата, и тогда сидеть мне к вечеру в холодной камере. Однажды я была в Королевском театре и громко сказала «Нет!» прямо посреди представления. У меня это просто само вырвалось.
В ней говорил ликерный хмель? По крайней мере этому верилось с трудом, ведь это была крайне опрятная женщина, которая зашнуровывала домашнюю обувь, каждый предмет мебели, мимо которого проходила, поглаживала двумя пальцами и поправляла вязаное покрывало на спинке дивана.
Она провела меня в кухню и предложила улитку с корицей – только половинку, несмотря на то что я купила семь штук. Это нашло свое объяснение чуть позже, когда она сказала, что она из Ютландии[101]. Но она была мила и говорила на копенгагенском датском языке, который переняла от мужа. Он был корабельным инженером и недавно погиб в торговой поездке в Польше, под Гданьском.
– Пойми, бывают бомбы, которые разрывают людей на такие мелкие кусочки, что они вообще исчезают с лица земли. В таком случае, наверно, правильнее говорить, что эти люди не «погибли», а «исчезли». Соединились с Богом.
– А бывают такие бомбы, которыми можно взорвать войну? – спросила я с набитым ртом.
Она, полагая, что у нее сидит малолетний рассыльный, подняла обжигающую чашку с чаем в честь своих великих сентенций. Руки у нее слегка тряслись, она сложила губы охлаждающей трубочкой, чтобы не обжечься, поднося их к дымящемуся краю чашки. Но мои слова не дали чашке и губам встретиться. Она ненадолго замерла и вытаращила умные, но проликеренные глаза, поставила чашку на блюдце с громким фарфорово-датским, почти королевско-фарфоровым звоном.
– Бомбы, чтобы взорвать войну?
– Да, можно сделать такое… оружие мира… пушки мира?
– Ну надо же! И что это, по-твоему, было бы за оружие?
Она думала, что этим вопросом дала себе возможность сделать глоток в тишине, но не успела она донести чашку до рта, как я ответила:
– Такая огромная пушка, которая выстреливает одновременно шестью тысячами певчих птиц, чтоб враги с ума сошли от их пения. А еще пушки поменьше – такие бабочкометы.
– Бабочкометы, – повторила она за мной, с пьяной задумчивостью на лице, и поставила обжигающую чашку обратно на стол. – Ну надо же! Хотела бы я, чтоб у меня такой был, тогда бы я могла из него стрелять по немцам, которые торчат внизу на тротуаре, курят и ждут, чтобы залезть на нее… пардон, залезть к нам на первый этаж.
И снова рука потянулась за чашкой.
– Не надо ее так строго судить. Ей тяжело, – сказала я тоном умудренной жизнью женщины и вздохнула.
– Что? – переспросила она и отставила чашку, так и не сделав глотка.
– Она пускает их к себе, чтоб они не убили ее мужа. А он у нее в тюрьме на какой-то там версте.
– Ты хочешь сказать: в тюрьме Вестре[102]? Правда?
– Она не шлюха. Она человек.
– Да, конечно. Ну надо же! – ответила она, желтокожая, как седой китаец, затем задумчиво посмотрела в окно кухни и сказала сама себе: – Конечно, у всех своя история.
Потом она опомнилась и снова посмотрела на меня.
– А у тебя какая история, маленькая исландка?
– Мне досталась только половинка улитки.
– Да? Ах, что это я? Надо дать тебе побольше, – сказала она и потянулась к разделочному столику за пакетом с улитками. Там еще оставалось пять с половиной, потому что сама она взяла себе целую, и она до сих пор лежала нетронутая у нее на тарелке. Она вытащила из пакета пол-улитки, положила на стол, затем встала со стула слегка нетрезвым движением и повернулась к столику, чтобы взять нож. Я улучила момент и положила пол-улитки к себе в тарелку. В тот же миг она обернулась и вдруг вся превратилась в вопль, который так плохо сочетался с этим воспитанным желтым лицом:
– Нет! Не ешь ВСЮ ПОЛОВИНКУ!
Я выпрямилась на стуле и испуганно следила, как она разрезает пол-улитки на две части и прячет вторую четверть обратно в пакет.
– Так нельзя, – сказала она чуть тише, и я поняла, почему она не решается выйти туда, где ходят немцы: такая импульсивная.
Затем она уселась и некоторое время боролась с горячей чашкой чая. Мы молчали, пока я не нашла в себе мужества съесть четверть улитки.
Да, конечно, в военное время надо чем-то жертвовать. Мне следовало бы подумать о стратегическом запасе «Дании», этой крошечной отполированной страны, которая в эту пору не знала ни недели покоя.
Хотя это неправда. Конечно, тогда я так не думала. Я это говорю только сейчас, когда я лежу вне и над сознанием моей жизни и коечным произволом ретуширую все мои мгновения в свете того, что грядет и глядит на жизнь сверху во всех ее кусках, отбирая и раскладывая их, чтоб вышла целостная картина человека, века, эпохи. Меньше всего мне хотелось бы врать или пропускать то, что все пропускают, когда выкладывают свою жизнь на прилавок, но тот документальный фильм, который предстает моим глазам сейчас, разумеется, мало похож на то, что мне представлялось тогда, когда я, ослепленная моментом, перескакивала с пазла на пазл там, на земле, в жизни, в прошлом веке, в военное время.
Таковы преимущества преклонного возраста. У нас такой хороший обзор всего.
46 Сучье вымя и бог Пух 2009
Лова ушла. Интересно, она какой-нибудь еды не оставила? Ага, вот тут что-то есть. А что это? Скир[103]? Каша? Ей-богу, я про все на свете забываю. Конечно же, я это раньше начала есть. А сейчас я уже не помню, голодна ли я. Вот я сказала «голодна» – и уже насытилась. Я больше не понимаю, что творится в моем желудке. Там все проходит насквозь.
Я не знаю, как называется день, который я сейчас проживаю, но, судя по всему, он скоро перевалит за полдень. И он не такой уж серьезный повод, чтобы ради него вдохнуть. Я честно и четко говорю: чем ближе крематорий, тем более никчемными кажутся мне дни. Они – не более чем сумятица ветра за окном. Вот возьму и убью его ядовитой шуткой! Это китово-серое небо и эти обветренные деревья с растрепанными листьями, которые больше похожи на сопливые обсморканные бумажные платки! Что лучше всего показывает, что исландское лето – это такая болезнь. Я плюю на это барахло, которое нам здесь предлагают под видом повседневности, – нам, помнящим жизнь при более приятном свете, чем эта серая чушня при харкотине дождя. Который падает с неба, больше напоминающего мокрющее зловонное сучье вымя. Да, такова уж наша исландская доля: прозябать под бродячим сучьим выменем с восемнадцатью потрепанными сосками, из которых все равно ничего не течет, кроме холодно-жидкого ялового молозива.
И замордованные дождем верхушки деревьев, ага…
Разумеется, кроме них, я из окна почти ничего не вижу. Только их и это вшивое сучье небо, которое сентиментальные поэты имели глупость воспеть в длинных опупеях о лежачих людях, как будто это священный долг исландских книгопеков – хорошо отзываться о своей стране, этой костлявине-отморозихе, этом снежно-дождливом аде. Она еще худо-бедно может вытянуть из-за своей грязной ледниковой пазухи кратковременный штиль, но чаще предлагает сопливую и поносную погоду, которую отрыгивает и выпукивает из своих скелетистых ущелий.
Фи, какая фуфлянка!
Да, замордованные дождем верхушки деревьев клонятся и сгибаются под струной холодного ветра, который бог погоды отмеривает нам недельными отрезками и который гуляет по крышам и по всей столичной мокрозадости. Он навсегда останется нашим вечным Гитлером, который удерживает нас, богоизбранный народ, взаперти, в наших одиночных квартирах, ветреный отморозок!
Но как сказала я, приговоренная к постели: чем дальше идет жизнь, тем более жиденькими становятся дни. Когда-то они были густыми. Я это помню. Когда-то они поднимались из моря, вкусные, как шестнадцатислойный бутерброд, а теперь это просто прозрачные целлофановые полотнища на стройплощадках, хлопающие на сильном ветру. Да, видимо, так и есть. Когда-то дни были густые, а наша жизнь – жидковата, а сейчас стало наоборот.
Сначала действительность кажется нам такой мощной, а мы сами – такими ничтожными; мы впитываем ее. Мы тратим всю жизнь на то, чтоб вобрать ее в себя, пока не обнаруживаем, что из нее ничего не выжмешь, что мы сами – гораздо содержательнее, чем день, век и вся эта штука, которая называется реальность, явление, которое люди почитали веками и которое на самом деле ничего не стоит по сравнению с подспудностью. Главная удача в моей жизни – что я вышла из первой и примкнула ко второй. Для меня это сущее избавление, что больше не приходится вставать, наливать молоко в тарелку, тащиться в прихожую и открывать конверты, смотреть телевизор и звонить по телефону. Жизнь только тогда стала мне приятна, когда мне больше не приходится ее проживать, а можно наслаждаться ею подспудно. И пусть никто не жалеет, что, мол, мне приходится куковать в этом гараже в неинтересном районе, потому что я наконец обрела саму жизнь. И Бога. Я различаю его, надев очки перед раковиной: прозрачный, легкий, крошечный шерстяной комок, который выдает свое присутствие, только если открыть дверь. Я зову его Пух. И почитаю его таким стишком: