Сначала действительность кажется нам такой мощной, а мы сами – такими ничтожными; мы впитываем ее. Мы тратим всю жизнь на то, чтоб вобрать ее в себя, пока не обнаруживаем, что из нее ничего не выжмешь, что мы сами – гораздо содержательнее, чем день, век и вся эта штука, которая называется реальность, явление, которое люди почитали веками и которое на самом деле ничего не стоит по сравнению с подспудностью. Главная удача в моей жизни – что я вышла из первой и примкнула ко второй. Для меня это сущее избавление, что больше не приходится вставать, наливать молоко в тарелку, тащиться в прихожую и открывать конверты, смотреть телевизор и звонить по телефону. Жизнь только тогда стала мне приятна, когда мне больше не приходится ее проживать, а можно наслаждаться ею подспудно. И пусть никто не жалеет, что, мол, мне приходится куковать в этом гараже в неинтересном районе, потому что я наконец обрела саму жизнь. И Бога. Я различаю его, надев очки перед раковиной: прозрачный, легкий, крошечный шерстяной комок, который выдает свое присутствие, только если открыть дверь. Я зову его Пух. И почитаю его таким стишком:
Счастье заключается в том, чтоб ничего не иметь. И верить в пух.
47 Войну любят все 2009
Потом я смотрю поверх спинки кровати и вижу там себя в самом низу жизни, крошечную, как веснушка на далеком лице; как я все еще сижу в кухне у старой Скопидомши, так очаровательно грустящая над четвертью улитки, замученная тем, как меня доводят датские дети, но все же живо интересующаяся тем, что разлито в воздухе. Тогда будни были не серые, а черные, и великие события поджидали на каждом углу, в каске и с винтовкой.
Конечно, во время войны было весело. Конечно, мне ничего не хотелось пропустить. Иногда ты жил так активно, что момент прямо-таки вибрировал, как закопченный рычаг переключения скоростей на старинном тракторе. Очевидно, в душе человека всегда есть такие отделы, в которых таким событиям радуются: начальники этих отделов воспаряют, отстегивают от груди подтяжки, задирают ноги на стол и чокаются с сотрудниками: «Ну, брат, сейчас повеселимся! Война же!»
Людям всегда нужны трагедии. И если они не получают их от природы, они начинают пытаться сами фабриковать их. Очевидно, это одна из главных причин нашего Кризиса. Народ уже много десятилетий сидел без извержений и без эпидемий. А на войну, не имея армии, нечего и соваться. Значит, надо было что-то предпринять.
Участники Второй мировой, побывавшие на передовой, рассказывали мне, что фронтовая жизнь была не так уж и плоха. По сравнению с мирными буднями у нее было одно достоинство – возможность жить настоящим. Там просто не было времени оплакивать вчерашний день или бояться завтрашнего. Людям хватало забот с настоящим, и от этого наступало какое-то счастье, чуть ли не умиротворение.
«Иногда я не мог понять, как можно такое вынести: скажем, целыми днями ползать в холодной грязи или неделями коченеть в снежной могиле, целыми, блин, неделями без изменений! Пожалуй, это было самое худшее. Или бежать 500 километров с 30 килограммами на спине и в дырявой обуви, и… Да-да, у меня, блин, четыре года сменных трусов не было! Но там все было как-то так, что ты не мог жаловаться, ты каким-то непостижимым образом был счастлив. А сейчас меня будит аромат кофе и пение птиц, но я целыми днями только и беспокоюсь, понравился ли начальнику мой отчет, да не изменяет ли мне жена. И скучаю по пулям, щекочущим темя».
Примерно так он высказался – венгр, которого я повстречала сразу после войны далеко-далеко в аргентинском поезде.
Во время войны всем хорошо, потому что тогда никому не надо ничего решать. А в мирные времена люди несчастны, ведь надо делать выбор! Так что все войны происходят от безграничного стремление человечества к счастью. Едва ли люди боятся чего-нибудь больше, чем мира на земле.
Человек по своей сути – муравей, и он скорее захочет быть пассажиром на великом колесе судьбы, чем тратить силы на управление им. Меньше всего он хочет вершить судьбы, оттого и боготворит тех немногих, кто посмел.
А что касается судьбы, то война распоряжается ею самым радикальным образом. Поэтому на войне всем хорошо, там мы обретаем внутренний боевой мир. А Вторая мировая – прямо-таки образцовая война, потому что, как сказал Геббельс, это была der totale Krieg[104]; она была во всем и всюду: растянулась на целый континент, тяжким грузом легла на каждую душу, коснулась всех и вся. Даже женщину, которая отказалась участвовать в ней и окопалась за порогом своей квартиры с 17 бутылками ликера.
48 Женственность 1940
Выйдя от Улиточницы, я пошла прямиком на третий этаж. Я не могла пойти домой, не заглянув к Аннели. (Я была как бы психологическая помощь на дому: сидела с одинокими датскими женщинами и выпотрашивала их горести.)
Но прежде чем я позвонила в ее дверь, открылась квартира напротив, и со мной захотела поговорить еще одна копенгагенская фру. «Nåh? Er det dig igen?»[105] Но я не отреагировала – я не могла взять на себя новых пациентов в том же подъезде. Ее голова торчала из красивого плечевого пояса, словно кофта из плохо закрытого ящика комода: нос большой, щеки как следует напудренные и нарумяненные. У меня сразу возникло ощущение, что на ощупь они должны быть, как рисунок цветным мелком по коже. «Er det ikke fredag i dag?»[106] Я отвернулась и позвонила в квартиру Аннели.
Да, такова была война. В каждом подъезде Копенгагена жили женщины… Нет, лучше так: на всех этажах во всех городах Европы – в Осло, в Лионе, в Люблине – были закрытые двери, и за каждой притаилась судьба. Можно было позвонить в любую, и она открывалась, подобно тысячестраничному роману – судьбоносному, трагичному, грустному, сказочному, невероятному и слишком, слишком длинному. Каждая дверь в каждом доме в каждом городе была как обложка с большими горящими буквами: «Невеста Муссолини», «Все ради мужа», «Двухкомнатная страна».
Аннели в полинявшем халате подошла к дверям, затем сразу же снова легла в постель. Ее волосы были не уложены и свободно струились по спине. Они были длиннее, чем я думала. Я прошла за ней и присела на край ее кровати.
– Ты сегодня припозднилась, – бессильно прошептала она.
– Да.
Она была невероятно красива, когда лежала там, такая блестяще слабая, а ее голова наполовину утопала в большой пухлой подушке. Из цельно-белого лица струились черные локоны, а сала на щеках стало меньше – из-за болезни. Она смежала свои чудо-веки перед каждой фразой.
– Ты где была?
– Я…
Больше я ничего сказать не смогла. Наверно, тогда я впервые в жизни кому-то изменила. Причем с проституткой. И с сумасшедшей. И обе были в лоск пьяны.
– Не сиди сегодня долго. Я так устала.
– Нет-нет. Я сейчас уйду. Да и времени уже много.
– Обещай мне одно, Даня.
– Да. А что?
– Запомни навсегда, на всю жизнь, что… что они не должны тебя схватить.
– Нет… Схватить?
– Да. А они непременно попытаются.
– Кто, немцы?
Она слабо улыбнулась, словно цветок, плавно поворачивающий свою головку к солнцу.
– Мужчины.
– Мужчины?
– Да. Берегись их, – она очень медленно закрыла глаза. Ресницы ее трепетали, как крылья бабочек.
– Не немцев? Всех мужчин?
– Все мужчины – немцы.
Судя по всему, она поняла это задним умом, потому что мне показалось, в ее глазах сверкнула усмешка. Но я, по всей видимости, еще не вышла из одиннадцатилетнего возраста:
– Только не папа – он исландец. А твой муж? Он же был итальянцем!
– Даня, обещай мне еще…
– Что обещать?
– Не становится женщиной.
Я впала в ступор.
– Женщиной?
– Да. Ведь женщинам так трудно. Будь человеком. Не женщиной.
– Что?
– Да, обещай мне. Не будь женщиной.
Она повторила это почти беззвучно, словно выбившийся из сил бегун по жизни, который наконец добежал до цели и теперь выстанывает важное сообщение тому, кто еще не пробежал свою жизненную дистанцию. И закрывала глаза после каждой сказанной фразы. Но она на своей подушке была прекрасна. Как ни странно, мне почти захотелось расцеловать ее, эти алые губы. Мне хотелось целовать ее густыми смачными поцелуями, трогать ее пухлые губы моими, лизать ее язык. Почему так получилось? «Не будь женщиной». Значит, я стала мужчиной? Скорее всего вечная невеста Аннели этими словами превратила меня из маленькой девочки в мужчину. Во мне вспыхнул ранее незнакомый огонь. Внезапно я стала кем-то вроде размякшего, размокшего гнома перед лицом своей Белоснежки, околдованного черными, как смоль, волосами, белоснежной кожей и алыми губами.
– Взгляни на меня. Я тут лежу, потому что я… Быть женщиной – это как… Это просто такая болезнь.
– А? Что?
Я оглохла от томления. Она, судя по всему, поняла это, потому что сейчас обращалась скорее не ко мне, а к своему бреду:
– Быть женщиной – это болезнь. Смертельная. Единственное исцеление – это стать мужчиной, но… Ведь они называют нас слабым полом и всю нашу жизнь стремятся… затащить нас в постель, приковать нас к постели… – Она бросила медленный, но торопливый взгляд на сияющее белый ночной столик. На нем лежало нечто, напоминающее письмо на вскрытом конверте. Оно было сложено и на треть торчало в воздухе, так что свет от ночника подсвечивал бумагу с обратной стороны. Сквозь нее просвечивали аляповатые чернильно-синие рукописные буквы… Затем она снова посмотрела на меня и сказала:
– Все мужчины – немцы. Запомни это, Даня. И обещай мне никогда не надевать желтую звезду.
Она произнесла эти слова с тихим спокойствием, которое никак не сочеталось с ее подспудным страданием. Тихий голос осторожно ласкал слова, как будто они были мелкими цветочками на поверхности страшной трясины. Она вновь на мгновение смежила веки, потом посмотрела на меня и повторила:
– Никогда не надевай желтую звезду.
Я не знала, что, оказывается, у этой женщины, которая была словно вылеплена для того, чтоб быть фотомоделью в рекламе вина и роз, в крови был дух борьбы. Я-то думала, что божество, которому она поклоняется, – любовь. Что она прежде всего женщина и только потом уже человек. Но этот урок запомнился мне гораздо лучше, чем тот, на котором проходили органы любви, может быть, именно из-за того, что я не вполне поняла идею о желтой звезде и мужчинах-немцах. Иногда лучше запоминаешь именно непонятное. И все же я вняла этой просьбе и решила никогда не любить настолько сильно, чтобы из-за любви слечь в постель (хотя лечь в чью-то постель ради удовольствия – это пожалуйста), и никогда – только из-за того, что я женщина. Второе обещание я выполнить не смогла, а первое выполнила. Я никогда не влюблялась на все 100 %. Потому что это было бы неразумно. Никто не должен варить свое сердце целиком. Лучше разрезать его на четыре части, один-два куска пожарить на сковородке, а остальное убрать в морозилку.
Под конец своей лекции Аннели утомилась и говорила уже с закрытыми глазами. Я встала. Она с трудом подняла веки, взяла меня за руку своей мягкой и круглой белой рукой (сейчас я вижу, что у нее, конечно же, опухли и щеки, и руки от всех этих лекарств и несчастий). Я склонилась над ней, поцеловала ее в щеку и ощутила, как с нее на весенние губы дохнуло осенним холодом. Мой поцелуй был совершенно бесстрастным. Я подавила в себе всякое влечение прежде, чем по-настоящему отдалась ему вволю. И в этот миг пора невинности закончилась. Я пережила первое отрицание из тех, что свойственны взрослому человеку.
В почве моей души на стебле раскрылся крошечный бутон, черный и лохматый, – незабудка пустила корни. В одиннадцатилетнем человеке произросла женщина. И я с самого начала не захотела принять ее. Ведь разве не это попросила меня сделать Аннели? От всех уроков этого большого дня у меня в голове возник сумбур.
Она красиво улыбнулась мне и показала глазами на маленькую изукрашенную коробочку, стоявшую на стуле возле раскрытой двери. Она была величиной с дедушкину коробку для сигар, квадратная, покрытая черным лаком и усеянная черными жемчужинами, с маленьким зеркальцем на крышке; я увидела в нем отражение своей жадности. Конечно, это была шкатулка для драгоценностей. Я вынула лилипутский крючок из петли и откинула крышку. Шкатулка была пуста, но дома у меня была всякая всячина, которую можно было в нее положить: Аннели дарила мне ее в прошедшие недели. Внутри шкатулка была обита розовым бархатом, источавшим аромат, который манил меня, притягивал к этому черному ящичку, розовому внутри. Я получше вдохнула этот сильный запах, который, скорее всего, был смесью ароматов разных духов, которые в часы ласок приставали к чарующей плоти и дополнялись тем, что отдавало от себя тело: потом с загривка и росой из-под мышек.
И я ощутила, как меня манит женский букет: «Сюда, сюда, девочка! Ты тоже станешь женщиной, женщиной! Тебе от этого не уйти, не уйти! Приди, со своим детским лоном, улыбкой с ямочками и позволь мне заполнить их недоверием и невзгодами. Тебе тоже придется ковылять по жизни под бременем грудей, наносить на себя крем, духи, краску, бороться с ожирением, возиться с месячными, с трудными родами, а потом упасть в цене, как баранина, в стране морщин, а потом тебя выбросят на свалку жизни. Женщина, женщина! Блаженная неволя поджидает тебя за красным платьем. Ты думала, ты ребенок, который станет человеком, но теперь ты поймешь, что тебе суждено стать всего лишь самкой человека».
49 Именинник 1940
Шкатулка оказалась последним подарком Аннели, потому что на следующий день она не вышла к дверям, и потом тоже, когда я, пошатавшись по музеям и паркам, неуверенно подошла к дому. Может, она умерла, а может, я ей просто надоела? Может, она следующие четыре года пролежала в постели и писала там бессмертную повесть о любви, которая так и не увидела свет, потому что никто не предполагал, что такая красивая женщина еще и пишет. Да, или, может быть, она собралась и отчалила на поезде вниз по вытянутой руке Гитлера, по его плечу и шее, въехала в одно ухо и выехала из другого – прямо в царство Муссолини.
Смысл военного времени в той или иной степени заключался в том, чтоб люди разлучились, потеряли друг друга. В войну все были одинокими. Даже солдат, которого выучили быть просто каской в своей роте. Даже его жена, которая вместе с сотней таких же женщин, как она, стояла у конвейера дома. Даже узник, спавший в переполненной камере.
Но самым одиноким явно был фюрер. Я сомневаюсь, что за всю историю человечества кто-нибудь был так одинок, как Адольф Гитлер. Неспроста он обязал всех своих соотечественников приветствовать его по имени: «Хайль Гитлер!» И никогда не предпринималось более масштабной попытки исцелить душевные муки одного-единственного человека. Сперва целую страну превратили в одно сплошное каждодневное празднование его именин, и все ходили в парадных костюмах, прилизанные, – и друзья, и враги, – с особыми метками на рукавах, чтобы ему было понятнее, кто где; и все пели эти, извиняюсь за выражение, песни в честь него, подносили ему подарки (чаще всего – свою жизнь); и все выстраивались перед ним, составляя гигантские именинные торты, и вытягивали вверх руки, символизировавшие свечки: тысяча свечей за тысячелетний рейх, чтобы одинокий маленький мальчик задувал их и ревел на своем стульчике, своей трибуне. Адольф Гитлер – вечный именинник.
Но это было еще не все, потому что после торта мальчику хотелось поиграть в солдатиков, испробовать все новые игрушки…
Одиночество малыша Хьяльти было так велико, что на самом деле было настоящей черной дырой (это такая ненасытная штука в космосе, которая всасывает все и вся), которая требовала все новых жертв, постоянного наполнения, чтобы его самого в нее не засосало. «Blut muß fließen!»[107] «Еще больше человеческих жертв!» А когда вся кровь уже утекла, этот черный мешок перерос своего хозяина, и он захлебнулся своим одиночеством.
Да, смысл Второй мировой в той или иной степени заключался в том, чтобы сделать всех жителей мира такими же одинокими, как и тот, кто ее развязал.
На войне ты всегда один; если честно, мне кажется, что эти годы одиночества наложили на меня отпечаток: мысль о том, чтобы провести жизнь с одними и теми же людьми, всегда казалась мне какой-то мелкоплавной.
50 Юная ведьма 1940
После долгого дня в Школе жизни по адресу: Серебряная улица, дом 6, Копенгаген я вышла на улицу в ноябрьский вечер, неся мою славную шкатулку. Тень от шестиэтажного строя домов на противоположной стороне улицы доходила до пятого этажа на моей стороне, а дальше по улице сиял желтой листвой в горизонтальных лучах солнца парк «Росенборг». Копенгаген был прекрасен, как и прежде. Деревья и солнце еще не подверглись оккупации. В воздухе был приятный холодок, который я, по-детски невежественная, приписывала обилию толстых каменных стен и считала каменным холодом; в моем представлении в стенах города была ледяная сердцевина (эдакая датская вечная мерзлота), в которой жила зима, летом потея в одиночестве и дыша холодом, едва солнце перестает светить на стены.
Я немножко подождала на крыльце, осторожно выглядывая на тротуар. Моих одноклассников нигде не было. И я что есть духу добежала до угла и свернула на Кронпринсессегэде, а там замедлила шаг и, тяжело дыша, двинулась к дому вдоль парка – из-за солнца; на плече у меня была школьная торба, в руках – шкатулка и блики.